Я так люблю иронию мою
Текст книги «В кварталах дальних и печальных»
Автор книги: Борис Рыжий
Жанры:
Поэзия
Современная проза
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Серж эмигрировать мечтал,
но вдруг менту по фейсу дал
и сдал дела прокуратуре,
Боб умер, скурвился Вадим,
и я теперь совсем один
как чмо последнее в натуре.
Едва живу, едва дышу,
что сочиню – не запишу,
на целый день включаю Баха,
летит за окнами листва
едва-едва, едва-едва,
и перед смертью нету страха.
О где же вы, те времена,
когда я пьян был без вина
и из общаговского мрака,
отвесив стражнику поклон,
отчаливал, как Аполлон,
обвешан музами с химфака.
Я останавливал такси —
куда угодно, но вези.
Одной рукой, к примеру, Иру
обняв, другою обнимал,
к примеру, Олю и взлетал
над всею чепухою мира.
А. П. [50] 50
А.П. – Александр Пушкин. Эпиграф – строка из стихотворения «Желание славы», 1825 г.
Сашка, пьяница, поэт,
ни поэму, ни сонет,
ни обычный ворох од
не найдешь ты в сем конверте.
Друг мой, занят я. И вот
чем. Уж думал, дело к смерти,
да-с, короче, твой Борис
было уж совсем раскис,
размышляя на предмет
подземелья, неба, морга.
Вдруг, поверишь ли, поэт,
появляется танцорка.
Звать Наташей. Тренер по
аэробике – и по,
доложу тебе, и но,
и лицом мила, как будто.
Хоть снимай порнокино
на площадке Голливуда.
Так что, Сашка, будь здоров.
Извини, что нет стихов, —
скверной прозою пишу,
что едва ль заборной краше.
С музой больше не грешу,
я грешу с моей Наташей.
Дурацкий вечер, с книжечкой в руке:
Кенжеев на казахском языке.
Диапазон довольно узкий
везде, особенно в стихах:
коль ты еврей, ты все же русский,
но коль казах, то уж казах.
…Вдруг опустела стеклотара
мы вышли за полночь из бара,
аллея вроде коридора
сужалась, отошел отлить,
не прекращая разговора
с собой: нельзя так много пить.
Взглянул на небо, там мерцала
звезда, другая описала
дугу огромную – как мило —
на западе был сумрак ал.
Она, конечно, не просила,
но я ее поцеловал.
Нет, всё не так, не то. Короче,
давайте с вечера до ночи —
в квартире, за углом, на даче —
забыв про недругов про всех, —
друзья мои, с самоотдачей
пить за шумиху, за успех.
«Вот эта любит Пастернака…» —
мне мой приятель говорил.
«Я наизусть “Февраль”…», однако
я больше Пушкина любил.
Но ей сказал: «Люблю поэта
я Пастернака…» А потом
я стал герой порносюжета.
И вынужден краснеть за это,
когда листаю синий том.
На чьих-нибудь чужих похоронах
какого-нибудь хмурого коллеги
почувствовать невыразимый страх,
не зная, что сказать о человеке.
Всего лишь раз я сталкивался с ним
случайно, выходя из коридора,
его лицо закутал синий дым
немодного сегодня «Беломора».
Пот толстяка катился по вискам.
Большие перекошенные губы.
А знаете, что послезавтра к вам
придут друзья и заиграют трубы?
Вот только ангелов не будет там,
противны им тела, гробы, могилы.
Но слезы растирают по щекам
и ожидают вас, сотрудник милый.
…А это всё слова, слова, слова,
слова, и, преисполнен чувства долга,
минуты три стоял ещё у рва
подонок тихий, выпивший немного.
Все хорошо начинали. Да плохо кончали.
Покричали и замолчали —
кто – потому что не услышан, кто —
потому что услышан не теми, кем хотелось.
Идут, завернувшись в пальто.
А какая была смелость,
напористость. Это были поэты
настоящие, это
были поэты, без дураков.
Завернулись в пальто, словно в тени, руки – в
карманы.
Не здороваются, т. к. не любят слов.
Здороваются одни графоманы.
Танцы будут. Наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша.
Опускайтесь с подружкой в кабак, словно в трюм,
пропустить пару стопочек пунша.
Танцы будут. И с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, «за то, что они спекулянты».
Лужа крови смешается с лужей вина.
Издеваясь, Шопена споют музыканты.
Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.
Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь.
И на финочке Вашей красивый узор:
– Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
Скажу, рысак! [51] 51
Эпиграф – строка из поэмы А. Пушкина «Домик в Коломне».
Ночь. Звезда. Милицанеры.
парки, улицы и скверы
объезжают. Тлеют фары
италийских «Жигулей».
Извращенцы, как кошмары,
прячутся в тени аллей.
Вдруг Синицын: «Стоп-машина».
Скверик возле магазина
«Соки-воды». На скамейке
человек какой-то спит.
Иванов, Синицын, Лейкин,
Жаров: вор или бандит?
Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, – сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
Мне говорил Серега Мельник:
«Живу я, Боря, у базара.
Охота выпить, нету денег —
к урюкам валим без базара.
А закобенятся урюки:
да денег нет, братва, да в слезы.
Ну чё, тогда давайте, суки,
нам дыни, яблоки, арбузы».
Так говорил Серега Мельник,
воздушный в юности десантник,
до дырок износивший тельник,
до блеска затаскавший ватник.
Я любовался человеком
простым и, в сущности, великим.
…Мне не крестить детей с узбеком,
казахом, азером, таджиком.
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.
Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился – о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
Оставь мне небо темно-синее
и ели темно-голубые,
и повсеместное уныние,
и горы снежные, любые.
Четвертый день нет водки в Кытлыме,
чисты в общаге коридоры —
по ним-то с корешами вышли мы
глядеть на небо и на горы.
Я притворяюсь, что мне нравится,
единственно, чтоб не обидеть,
поддакиваю: да, красавица.
Да, надо знать. Да, надо видеть.
И легкой дымкою затянута,
и слабой краскою облита.
Не уходи, разок хотя бы ты
взгляни в глазок теодолита.
Иначе что от нас останется,
еще два-три таких урока:
душа все время возвращается
туда – и плачет, одинока.
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кух онного крана,
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
…И понял я, что не одна мерцала
звезда, а две, что не одна горела
звезда, а две, и не сказав, что мало,
я все же не скажу, что много было
их (звезд), чтобы расправиться со мглою
над круглою моею головою.
Я так люблю иронию мою.
И жизнь воспринимаю как удачу —
в надежде на забвенье, словно чачу,
ее хотя и морщуся, но пью.
Я убивал, а вы играли в дум*
до членов немощных изнеможенья.
И выдавало каждое движенье,
как заштампован ваш свободный ум.
А вы меня учили – это зал,
кулисы, зритель, прочие детали.
Вы жили, потому что вы играли.
Я жил, и лишь поэтому играл.
Вы там, на сцене, многое могли.
А я об стену бился лбом бесславным.
Но в чем-то самом нужном, самом главном
вы мне невероятно помогли.
Я, мнится, нечто новое привнес
в поэзию, когда, столкнувшись с вами,
воспользовался вашими словами,
как бритвой, отвращения не без.
На Урале, в городе Кургане,
в день шахтера или ПВО
направлял товарищ Каганович
револьвер на деда моего.
Выходил мой дед из кабинета
в голубой, как небо, коридор —
мимо транспарантов и портретов
мчался грозный импортный мотор.
Мимо всех живых, живых и мертвых,
сквозь леса, и реки, и века,
а на крыльях выгнутых и черных
синим отражались облака.
Где и под какими облаками,
наконец, в каком таком дыму,
бедный мальчик, тонкими руками
я тебя однажды обниму?
Пела мне мама когда-то,
слышал я из темноты:
спят ребята и зверята
тихо-тихо, спи и ты.
Только – надо ж так случиться —
холод, пенье, яркий свет:
двадцать лет уж мне не спится,
сны не снятся двадцать лет.
Послоняюсь по квартире
или сяду на кровать.
Надо мне в огромном мире
жить, работать, умирать.
Быть примерным гражданином
и солдатом – иногда.
Но в окне широком, длинном
тлеет узкая звезда.
Освещает крыши, крыши.
Я гляжу на свет из тьмы:
не так громко, сердце, тише —
тут хозяева не мы.
Дай руку мне – мне скоро двадцать три —
и верь словам, я дольше продержался
меж двух огней – заката и зари.
Хотел уйти, но выпил и остался
удерживать сей призрачный рубеж:
то ангельские отражать атаки,
то дьявольские, охраняя брешь,
сияющую в беспредметном мраке.
Со всех сторон идут, летят, ползут.
Но стороны-то две, а не четыре.
И если я сейчас останусь тут,
я навсегда останусь в этом мире.
И ты со мной – дай руку мне – и ты
теперь со мной, но я боюсь увидеть
глаза, улыбку, облако, цветы.
Все, что умел забыть и ненавидеть.
Оставь меня и музыку включи.
Я расскажу тебе, когда согреюсь,
как входят в дом – не ангелы – врачи
и кровь мою процеживают через
тот самый уголь – если б мир сгорел
со мною и с тобой – тот самый уголь.
А тот, кого любил, как ангел бел,
закрыв лицо, уходит в дальний угол.
И я вишу на красных проводах
в той вечности, где не бывает жалость.
И музыку включи, пусть шпарит Бах —
он умер, но мелодия осталась.
Ю. Л. [52] 52
Ю.Л. – посвящение Юрию Давыдовичу Левитанскому (1922–1996) – известному советскому, российскому поэту.
Жизнь художественна,
смерть – документальна
и математически верна,
конструктивна и монументальна,
зла, многоэтажна, холодна.
Новой окрыленные потерей,
расступились люди у ворот.
И тебя втащили в крематорий,
как на белоснежный пароход.
Понимаю, дикое сравненье!
Но поскольку я тебя несу,
для тебя прощенья и забвенья
я прошу у неба. А внизу,
запивая спирт вишневым морсом,
у котла подонок-кочегар
отражает оловянным торсом
умопомрачительный пожар.
Поплывешь, как франт, в костюме новом,
в бар войдешь красивым и седым,
перекинешься с красоткой словом,
а на деле – вырвешься, как дым.
Вот и все, и я тебя не встречу
в заграничном розовом порту
с девочкой, чья юбочка короче
перехода сторону на ту.
Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,
в белом плаще английском уходит прочь.
В черную ночь уходит в белом плаще,
вообще одинок, одинок вообще.
Вообще одинок, как разбитый полк:
ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.
Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:
Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.
Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:
как матерится, как говорит, как ест.
Как одному: «другу», а двум другим
он «Сапожок» [53] 53
«Сапожок» – книга итальянских стихов Е. Рейна. 1995 г.
Как говорить о Бродском при нем нельзя,
Встал из-за столика: не провожать, друзья.
Завтра мне позвоните, к примеру, в час.
Грустно и больно: занят, целую вас!
Когда бы знать наверняка,
что это было в самом деле —
там голубые облака
весь день над крышами летели,
под вечер выпивши слегка,
всю ночь соседи что-то пели.
Отец с работы приходил
и говорил во рту с таблеткой,
ходил по улице дебил,
как Иисус, с бородкой редкой.
Украв, я в тире просадил
трояк, стрельбой занявшись меткой.
Все это было так давно,
что складываются детали
в иное целое одно,
как будто в страшном кинозале
полнометражное кино
за три минуты показали.
В спецшколу будем отдавать
его, пусть учится в спецшколе!
Отец молчит, и плачет мать,
а я с друзьями и на воле
ржу, научая слову «блядь»
дебила Николая, Колю.
Вот дворик крохотный в провинции печальной,
где возмужали мы с тобою, тень моя,
откуда съехали – ты помнишь день прощальный? —
я вспоминал его, дыханье затая.
Мир не меняется – о тень – тут все как было:
дома хрущевские, большие тополя,
пушинки кружатся – коль вам уже хватило,
пусть будет пухом вам огромная земля.
Под этим тополем я целовал ладони,
да, не красавице, но из последних сил,
летело белое на темно-синем фоне
по небу облако, а я ее любил.
Мир не меняется, а нам какое дело,
что не меняется, что жив еще сосед,
ведь я любил ее, а облако летело,
но нету облака – и мне спасенья нет.
Вот в этом доме Пушкин пил
с гусарами. Я полюбил
за то его как человека.
…Мы поворачиваем – и
реалии иного века:
автомобили и огни.
Как хорошо в июне тут,
когда, нам кажется, плывут
мосты, дворцы, кварталы, зданья,
и этот конь, и эти львы,
полны свеченья и сиянья,
по волнам пасмурной Невы.
А с ними мы плывем куда —
то, уплываем навсегда,
и тени наши покидают
нас и, коснувшись наших рук,
как бы взлетают. Да, рыдают.
Но се поэзия, мой друг.
Иное дело тут зимой:
купить вина, пойти домой,
и только снег летит на камни,
и гибнут ангелы, трубя.
Дай хоть обнять двуми руками
на фоне вечности тебя.
– Вот «Опыты», вот «Сумерки», а вот
«Трилистник». – Достает
из шкафа книги. «Сумерки», конечно,
нам интересны более других.
– Стихи – архаика. И скоро их
не будет. – Это бессердечно.
И хочется спросить: а как
же мы? Он понимает – не дурак,
но, вероятно, врать не хочет – кротко
на нас с товарищем глядит
и, улыбаясь, говорит:
– Останьтесь, у меня есть водка.
…А была надежда на гениальность. Была
да сплыла надежда на гениальность.
– Нет трагедии необходимой, мила
тебе жизнь. А поэзия – это случайность,
а не неизбежность.
– Но в этом как раз
и трагедия, злость золотая и нежность.
Потому что не вечность, а миг только, час.
Да, надежда, трагедия, неизбежность.
Прошла гроза, пятьсот тонов заката
разлиты в небе: желтый, темно-синий.
Конечно, ты ни в чем не виновата,
в судьбе, как в небе, нету четких линий.
Так вот на этом темно-синем фоне,
до смерти желтом, розовом, багровом,
дай хоть последний раз твои ладони
возьму в свои и не обмолвлюсь словом.
Дай хоть последний раз коснусь губами
щек, глаз, какие глупости, прости же
и помни: за домами-облаками
живет поэт и критик Борька Рыжий.
Живет худой, обросший, одинокий,
изрядно пьющий водку, неустанно
твердящий: друг мой нежный, друг жестокий
(заламывая руки), где ты, Анна?
Был городок предельно мал,
проспект был листьями застелен.
Какой-то Пушкин или Ленин
на фоне осени стоял
совсем один, как гость случайный,
задумчивый, но не печальный.
…Как однотипны города
горнорабочего Урала.
Двух слов, наверно, не сказала,
и мы расстались навсегда,
и я уехал одинокий,
ожесточенный, не жестокий.
В таком же городе другом,
где тоже Пушкин или Ленин
исписан матом, и забелен
тот мат белилами потом,
проездом был я две недели,
один, как призрак, жил без цели.
Как будто раздвоился мир
и расстоянье беспредельно
меж нами, словно параллельно
мы существуем: щелок, дыр,
лазеек нет, есть только осень,
чей взор безумен и несносен.
Вот та же улица, вот дом
до неприличия похожий,
и у прохожих те же рожи —
в таком же городе другом —
я не заплачу, но замечу,
что никогда тебя не встречу.
Когда вонзают иглы в руки
и жизнь чужда и хороша —
быть может, это час разлуки,
не покидай меня, душа.
Сестрица Лена, ангел Оля [54] 54
Елена и Ольга – старшие сестры поэта.
Кровь станет чистой, будет красной,
я сочиню стихи о том,
как славно жить в стране прекрасной
и улыбаться красным ртом.
Но краток миг очарованья
и, поутру, открыв глаза,
иду – сентябрь, кварталы, зданья.
И, проклиная небеса,
идут рассерженные люди,
несут по облаку в глазах,
и улыбаясь, смотрит Руди
и держит агнца на руках.
Пока я спал, повсюду выпал снег —
он падал с неба, белый, синеватый,
и даже вышел грозный человек
с огромной самодельною лопатой
и разбудил меня. А снег меня
не разбудил, он очень тихо падал.
Проснулся я посередине дня,
и за стеной ребенок тихо плакал.
Давным-давно я вышел в снегопад
без шапки и пальто, до остановки
бежал бегом и был до смерти рад
подруге милой в заячьей обновке —
мы шли ко мне, повсюду снег лежал,
и двор был пуст, вдвоем на целом свете
мы были с ней, и я поцеловал
ее тогда, взволнованные дети,
мы озирались, я тайком, она
открыто. Где теперь мои печали,
мои тревоги? Стоя у окна,
я слышу плач и вижу снег. Едва ли
теперь бы побежал, не столь горяч.
(Снег синеват, что простыни от прачек.)
Скреби лопатой, человече, плачь
мой мальчик или девочка, мой мальчик.
Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР.
Тот скверик возле Мясокомбината
я помню, и напоминать не надо.
Мне через месяц в школу, а пока
мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.
«Купи себе марожнова». Монета
в руке моей, во взоре – облака.
«Спасиба». И пошел, не оглянулся.
Семнадцать лет прошло, и я вернулся —
ни света и ни воздуха. Зато
остался скверик. Где же вы, ребята,
теперь? На фоне Мясокомбината
я поднимаю воротник пальто.
И мыслю я: в году восьмидесятом
вы жили хорошо, ругались матом,
Есенина ценили и вино.
А умерев, вы превратились в тени.
В моей душе еще живет Есенин,
СССР, разруха, домино.
Ну вот, я засыпаю наконец,
уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «Выхожу… я на дорогу…»
Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
и тихо так и тлеет понемногу
в окне звезда, деревья за окном,
как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но все же
совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
И все мы друг на друга так похожи.
Темнеет в восемь – даже вечер
тут по-немецки педантичен.
И сердца стук бесчеловечен,
предельно тверд, не мелодичен.
В подвальчик проливает месяц
холодный свет, а не прощальный.
И пиво пьет обрюзгший немец,
скорее скучный, чем печальный.
Он, пересчитывая сдачу,
находит лишнюю монету.
Он щеки надувает, пряча
в карман вчерашнюю газету.
В его башке полно событий,
его политика тревожит.
Выходит в улицу, облитый
луной – не хочет жить, но может.
В семнадцать лет страдает Вертер,
а в двадцать два умнеет, что ли.
И только ветер, ветер, ветер
заместо памяти и боли.
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь, плывет и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из Америки
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но все равно, кино кончается,
и все кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
Сын Человеческий в буфете.
Я так люблю иронию мою
Стихи. Публикация Б.П. Рыжего и И. Князевой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003
Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.
Здесь и не пьют, быть может, вовсе.
Здесь к небу тянутся кусты,
Когда б воскресли все они на миг,
они б сказали, лица в кисти пряча:
«Да что о жизни говорить, старик…
Вот зима наступила.
И снежинки ссыпаются, как шестерёнки,
из разобранной тучи.
помоги прокормить мне жену и ребёнка.
Чтоб отца не забыли.
Снег хрустит под ногою.
Снег бинтует кровавую морду планеты.
доживём ли до нового лета
Умываю лицо снегом,
смешанным с кровью.
Горизонт — как верёвка,
чтоб развешать пелёнки
снов ненужных совсем.
И с любовью, и с ленью
припадаю к земле и
Это мёртвые мчатся
на гробах. И несчастней,
и страшней самураев в торпедах.
И печальней, и злее.
Едва ль на свете есть печальнее судьба
— последняя всегда уныла —
друзей своих забыть, врагов, сойти с ума,
как это с Батюшковым было.
История, страна — всё страх и нищета.
«Лишь угли, прах и ка’мней горы».
Так книга падает из рук — душа пуста.
Верней, иные зрит просторы.
Что видела она — сочна и зелена
на берегах унылой Леты
трава? И ласковою кажется волна?
Враги кругом, друзья, поэты?
Но что б там ни было — я думаю, отец,
об этом бережно и часто —
какой бы в вечности ты не имел венец —
О, Батюшкова взор вообразите вы,
когда, любуясь небесами,
на миг он в ум пришёл,
меня уж нету между вами!».
Во дворе было страшно и людно.
«Гроб ему за валюту купили…»
Только были черны обоюдно —
люди, галстуки, автомобили.
А в квартале — весна и разруха.
«Так и надо, он сам был убийца…»
И шептала — так мерзко — старуха,
и белели — так мраморно — лица.
Но когда прекратилась музы́ка
— словно в сердце растаяла глыба, —
я поднял с тротуара гвоздику,
кто б ты ни был — прости и спасибо.
Мы ведь тоже смертельно устали.
«О, печаль, твои пыльные губы…»
…Я хотел описать, как стонали,
как рыдали, как плакали трубы.
Уток хлебом кормила с холодной руки —
словно осень проста, у холодной Невы.
И стояли вокруг господа-рыбаки,
было утро, а ей было грустно — увы.
Так нежданно — октябрь — пошёл тихий снег
и на волосы — боже мой — лёг серебром.
Словно жизнь в этом жесте прошла — целый век —
в этой крошечке хлеба, с печалью вдвоём.
Не печалься, мой ангел, назад оглянись,
ты увидишь — с прикушенной синей губой
там стоит человек, на гранит опершись,
и глядит на тебя, очарован тобой.
Он не выжил, он умер, и умер давно —
он стал призраком, бросившись в воду с моста.
Было всё так прекрасно — как в старом кино —
оборвалось, скукожилось, свет, пустота.
Пока стучит твой тонкий каблучок,
я не умру. Мой бедный ангелок,
Свернём в ближайший парк.
Не пью я вообще. Сегодня, так
Глотнёшь чуть-чуть? И правильно. А я
глотну. Сто лет знакомая скамья.
я приходил с родителями. Да-с.
С медведем. С самосвалом. А сейчас
Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.
Смотри, на чёрной ветке алый лист
как будто это сердце. Сердце. Нет,
не сердце? Да, банально. Просто бред.
…Я ей читаю важные стихи —
про осень, про ненастье, про грехи,
Нет, не было. Распахнуты глаза.
Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.
Прощание с юностью
Как в юности, как в детстве я болел,
как я любил, любви не понимая,
как сложно сочинял, как горько пел,
глагольных рифм почти не принимая,
как выбирал я ритм, как сорил
метафорами, в неком стиле нервном
всю ночь писал, а поутру без сил
где был двоечником первым.
И всё казалось, будто чем сложней,
тем ближе к жизни, к смерти,
так продолжалось много-много дней,
но, юность, ты растаяла со снегом,
и оказалось, мир до боли прост,
но что-то навсегда во мне сломалось,
осталось что-то, пусть пустырь, погост,
но что-то навсегда во мне осталось.
Так, принимая многое умом,
я многое душой не принимаю,
так, вымотавшийся в бою пустом,
теперь я сух и сухо созерцаю
разрозненные части бытия —
но по частям, признаюсь грешным делом,
наверное, уже имею я
больное представление о целом.
И с представленьем этим навсегда
я должен жить, не мучась, не страдая,
и слушая как булькает вода
в бессонных батареях, засыпая,
склоняться к белоснежному листу
в безлюдное, в ночное время суток —
весь этот мрак, всю эту пустоту
вместив в себя, не потеряв рассудок.
1. …и сизый голубь в воздух окунулся,
и белый парус в небе растворился…
Ты плакала, и вот, я оглянулся.
В слезах твоих мой мир отобразился
и жемчугом рассыпался, распался.
…и я с тобою навсегда остался,
и с морем Чёрным я навек простился…
2. …махни крылом, серебряная чайка,
смахни с небес последних звёзд
Прости за всех, кого до боли жалко,
кого любил всем сердцем да и только.
Жестоко то, что в данный миг жестоко.
Ум холоден, для сердца нет урока.
…мы ничего не помнить будем долго…
3. …я помню эти волосы и плечи…
Я знаю всё, отныне всё иначе.
Я тенью стал, а сумрачные речи
отныне стихнут, тишина их спрячет.
…я вывел бы тебя на свет из ночи —
был краток путь, но жизнь ещё короче
и не ценнее греческого плача…
…по горю, по снегу приходишь в прозрачной одежде —
Сестрой милосердья вставала к чьему изголовью,
чей лоб целовала с последней, с прощальной любовью?
Чьё сердце, Богиня, держала в руках виновато,
кто умер, бессмертный, и чья дорогая вдова ты?
В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —
грядою могильной вставали Уральские горы?
В том доме жили урки —
с друзьями собирал.
Так ласково дружили —
и из последних сил
Сидели мы в подъезде
Всегда мы были вместе,
Мы там играли в карты,
Там презирали парты
Нам было по двенадцать
и по тринадцать лет.
Клялись не расставаться
Я всматривался в лица,
на лицах был испуг.
случайность, милый друг.
На Арбате, на Арбате, на Арбате —
доставай скорей червонец, Христа ради.
Ах, Москва, кому нужны твои матрёшки,
мне сыграет мальчик на гармошке.
Рассмеюсь, червонец дам, а сотню спрячу,
ты и не поверишь, что я плачу.
Да, я плачу, потому что жизнь прекрасна,
потому что всё, что было, всё напрасно.
Десять лет тебе, красивая гармошка,
милый мальчик, подожди немножко.
Будет время, в самом тёмном переулке
— где шмонаются архангелы да урки —
за зелёную, за красную картинку
ты мне под лопатку вставишь финку.
…Хотелось музыки, а не литературы,
хотелось живописи, а не стиховой
стопы ямбической, пеона и цезуры.
Да мало ли чего хотелось нам с тобой.
Хотелось неба нам, ещё хотелось моря.
А я хотел ещё, когда ребёнком был,
большого, светлого, чтоб как у взрослых,
Вот тут не мучайся — его ты получил.
Ангел, лицо озарив, зажёг
лампу мощностью в десять ватт —
Спят инженеры, банкиры спят.
разве уместно ловить ребят
Разве позволит чертить чертёж
эдакий тусклый свет?
Только не спит поэт:
рцы слово твердо укъ ферт.
Ночь, как любовь, чиста.
Особенно когда с работы,
идя, войдёшь в какой-то сквер,
идёшь и забываешь, что ты
очкарик, физик, инженер,
что жизнь скучна, а не кошмарна,
что полусвет отнюдь не мрак,
и начинаешь из Верхарна
Эмиля что-то просто так
о льдах, о холоде — губами
едва заметно шевеля,
с его заветными словами
порой, как губы ни криви,
дороже жизни, смерти чище,
важнее веры и любви.
…От тех, кто умер, остаётся
совсем немного, ничего.
Хотя, откуда что берётся:
снег, звёзды, улица. Его
любили? Может, и любили.
Ценили? К сожаленью, нет.
Но к дню рождения просили
писать стихи. Он был поэт.
А как же звёзды? Разве звёзды?
Звезды’? Конечно же, звезды’!
Когда сложить всё это, просто
получим сгусток пустоты.
Но ты подумай, дом поэта.
Снег, звёзды, очертанья крыш —
он из окошка видел это,
когда стоял, где ты стоишь.
Мы были последними пионерами,
мы не были комсомольцами.
И стали никем: звёздами и снежинками,
искорками, летящими от папиросок,
лёгкими поцелуями на морозе,
но уже не песнями, что звучали
из репродукторов, особенно первого мая.
«…Сон всегда отпускался мне скупо…»
но какая-то вечная жалость
и любовь. Вот и всё, что осталось
чёрной ночью без снов.
Слышу скрежет металла и стоны —
отошли и идут эшелоны.
Где ты, гордость моя?
Как стыжусь я покоя и воли.
не от пули умру, так от боли…» —
И, теряя последние силы,
прижимаюсь к плечу,
вырываюсь от мамки-России,
и плетусь, и меня догоняют.
за звездой, как репей, налипают.
«Вы пишете о чём-то о своём,
когда над родиной раскаты, гром…» —
мне говорят, но разве я могу
открыться им, отдать свою тоску.
Возможно, я совсем не патриот.
Возможно, я живу не в страшный год.
Страна моя, мой каждый стих, любя,
в печаль мою вмещает и тебя.
Но, господа, кто что-то смог понять,
имеет право взять и помолчать.
Не потому ли бога проглядели,
что не узрели бога, между нами?
И право, никого он в самом деле
не вылечил, не накормил хлебами.
Какой-нибудь безумец и бродяга —
до пят свисала рваная дерюга,
качалось солнце, мутное, как брага,
и не было ни ангела, ни друга.
А если и была какая сила,
её изнанка — горечь и бессилье
от знанья, что конец всего — могила.
Не для того ли бога и убили,
чтобы вина одних была громадна,
а правота других была огромна.
…Подайте сотню нищему, и ладно,
и даже двести, если вам угодно.
…На скамейке, где сиживал тот
— если сиживал — гений курчавый,
ты сидишь, соискатель работ,
ещё нищий, уже величавый.
Фотография? Лёгкий ожог.
На ладошку упавшая спичка.
Улыбаться не стоит, дружок,
потому что не вылетит птичка.
Но вспорхнёт голубой ангелок
на плечо твоё, щурясь от света, —
«кодак» этого видеть не мог,
потому что бессмысленно это.
Пусть над тысячей бед и обид
стих то твёрдо звучит, то плаксиво…
Только помни того, кто стоит
по ту сторону объектива.
…Что было — было… Мысли облетели,
остались чувства — ветви или чувства, —
а с ними чувство тихой пустоты
глубокого и голубого неба.
Я осенью люблю гулять один.
В пространстве и во времени есть место,
что геометрией своей подобно
простейшей геометрии души.
И вот мой сквер, моя подруга осень.
Она и умирая не попросит
подать ей руку сильную, любую.
Я одинок. И те, кто на скамейках
Зачем лукавить, друг, друг другу руки
протягивать, заглядывать в глаза?
Нет у души ни братьев, ни знакомых.
Она одна, одна на целом свете —
глядит, пугаясь своего названья,
сама в себе, когда глядит на осень.
Прощает всех, нет — забывает о.
1. Издевайся как хочешь, кощунствуй, Ахилл,
ты сильней и хитрей, мчи его вокруг Трои.
Прав ли, нет ли, безумец, но ты победил —
это первое, а правота — лишь второе.
Пусть тебя не простят, но и ты не простил.
2. Пусть за телом притащится старый Приам.
Но отдав, не в содеянном ты усомнишься.
Ты герой, ты не крови боишься из ран —
чужды слёзы героям, и слёз ты боишься,
хоть и плакал не раз, обращаясь к богам.
3. Не за то ли ты с жизнью-уродкой « на ты»,
что однажды « на ты» был со смертью-красоткой?
…Ночь целует убитых в открытые рты,
и созвездья у них в головах — как цветы…
На белом кладбище, в июле,
шептал тихонько: «Вы уснули,
ночною бабочкой летала.
«Узор бы твой прекрасен был,
когда б ты крылья не макала
во мглу холодную могил».
…Не бабочки, но жирные стрекозы
теперь, мой друг, в моём летают сквере:
жужжат и демонстрируют печальный
— осенний — самый высший пилотаж,
ломая крылья о сухие ветки
и пальцы одиночек, на скамейках
раскуривающих то жёлтый « Camel »,
то синий «Космос». Что до длинноногих,
Я осенью люблю гулять один.
Тут у меня одна подруга — осень.
Душа моя полна, как сквер мой полон,
её промокших карточек визитных.
И я, мой друг, меняюсь, как природа:
как дождь рыдаю и роняю листья,
покачиваясь на ветру холодном,
всё забывая начисто, что было,
и стиль, в котором сочинял и мыслил
до рококо больного листопада…
До безымянной готики ветвей.
Под чёрным небом Петербурга
— зелёным небом голубым —
глотали папиросный дым.
Один таксистом был, однако
попал в такую канитель:
пропал под пикою поляка,
купил себе Палас-отель.
Второй был богом и поэтом,
то дик в сонетах, чаще — мил,
был левый глаз залит рассветом,
залит закатом правый был.
А третий был всегда печален,
хотя печальным никогда
он не был, тлела за плечами
его печальная звезда.
Бомжи уныло подходили,
бомжи топтались там и тут.
Бомжи бутылок не просили:
мол, эти сами их сдадут.
Так у Балтийского вокзала
мы пили пиво, поезда
гремели: мало, мало, мало.
Мы расставались навсегда.
Трущоб парижских горечь,
и даже мэт / ы / р Бунин,
Спроси, о чём тут речь?
Тут речь о том, что будем
мы нашу честь беречь.
В два часа открывались
и в стране прекращалась работа.
торговали зельем из-под полы.
Повсюду в селе флаги.
В зелени скрывались маньяки,
пионеры были предельно злы.
В неделю раз умирал генсек…
Откинувшийся из тюрьмы сосед
Я, прикуривая, опалил ресницы
и мне исполнилось десять лет.
Иван Петров, мой первый бригадир
— последний, видимо — глядел на мир
не так, как я, а несколько иначе,
он был меня умней, хитрей и злей,
высверливая из спиртяги клей,
засаленный трояк в нагрудный пряча.
Не знаю даже, в чём я обойти
Ивана мог бы, не приобрети
я куртку у залётного спортсмена:
«Вот это куртка, — говорил Иван, —
и тут карман, ого, и тут карман»,
продать просил и лебезил всю смену.
Жалея мальчика, который в парке
апрельском промочил не только ноги,
но и глаза — ученичок Петрарки, —
опомнившись, лопочут, синеоки:
— Чего ты куксишься? Наплюй на это.
В церкви шёл обряд печальный
и торжественный обряд,
как свиданье и прощанье
навсегда со всем подряд.
и крестился человек.
Между тем на землю падал
прямо с неба белый снег.
Вот и я из церкви вышел
и отправился домой —
не дослушал, не расслышал,
не увидел, боже мой.
Боже мой, зачем всё это
мне, ужель не знаешь ты —
я боюсь тепла и света,
Ангелов твоих огромных,
нищих демонов твоих,
голубых очей бездонных,
их ресниц и взоров их.
Так зачем мне эти песни,
эти свечи, этот лик,
муки, речи, слёзы, если
я ничтожен и велик?
В простой потёртой гимнастёрке
идёт по улице солдат.
Вослед солдату из-за шторки
в окошко девушка глядит.
…Я многого не видел в жизни.
Но не кому-нибудь назло
я не служил своей отчизне,
а просто мне не повезло.
Меня не били по печёнкам,
не просыпался я в поту.
И не ждала меня девчонка,
И вообще меня не ждали,
поскольку я не уезжал.
Решал двойные интегралы
и вычислял факториал.
Глядел в окно на снег и лужи,
опять на лужи и на снег.
И никому я не был нужен,
презренный штатский человек.
Но если подойдут с вопросом:
где ты служил? Скажу: сынок!
И мне поверят, видит бог.
…Дописав письмо Борису,
из окошка наблюдал,
как сиреневую крысу
дворник палкой убивал.
Крыса мерзкая пищала,
крысьей крови оставляла
красной пятна на снегу.
Дворник в шубе царской, длинной
назови его скотиной,
он и руку не подаст.
Я так люблю иронию мою.
И жизнь воспринимаю как удачу —
в надежде на забвенье, словно чачу,
Я убивал, а вы играли в дум
до членов немощных изнеможенья.
И выдавало каждое движенье,
как заштампован ваш свободный ум.
А вы меня учили — это зал,
кулисы, зритель, прочие детали.
Вы жили, потому что вы играли.
Я жил, и лишь поэтому играл.
Вы там, на сцене, многое могли.
А я об стену бился лбом бесславным.
Но в чём-то самом нужном, самом главном
вы мне невероятно помогли.
Я, мнится, нечто новое привнес
в поэзию, когда, столкнувшись с вами,
воспользовался вашими словами.
Слушает море под вечер горячие речи,
чайка кричит и качается белый корабль —
Купим пиджак белоснежный и белые брюки,
как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,
та поразмыслит немного, но вскоре решит:
в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.
Всё же какое прекрасное позднее лето.
О удивление: как, у вас нет пистолета?
Два мотылька прилетают на розовый свет
спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.
Спичка плывёт, с лица исчезает истома.
Что ж вы не взяли? И чёрное море в ответ
в небе огромном зажглась сто вторая звезда.
Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.
Когда вонзают иглы в руки
и жизнь чужда и хороша —
быть может, это час разлуки,
не покидай меня, душа.
Сестрица Лена, ангел Оля,
очистив кровь от алкоголя,
кровь станет чистой навсегда.
Кровь станет чистой, будет красной,
я сочиню стихи о том,
как славно жить в стране прекрасной
и улыбаться красным ртом.
Но краток миг очарованья,
и, поутру, открыв глаза,
иду — сентябрь, кварталы, зданья.
И, проклиная небеса,
идут рассерженные люди,
несут по облаку в глазах.
И, улыбаясь, смотрит Руди
и держит агнца на руках.
мне скоро двадцать три —
и верь словам, я дольше продержался
меж двух огней — заката и зари.
Хотел уйти, но выпил и остался
удерживать сей призрачный рубеж:
то ангельские отражать атаки,
сияющую в беспредметном мраке.
Со всех сторон идут, летят, ползут.
Но стороны-то две, а не четыре.
И если я сейчас останусь тут,
я навсегда останусь в этом мире.
И ты со мной — дай руку мне — и ты
теперь со мной, но я боюсь увидеть
глаза, улыбку, облако, цветы.
Всё, что умел забыть и ненавидеть.
Оставь меня и музыку включи.
Я расскажу тебе, когда согреюсь,
как входят в дом — не ангелы — врачи
и кровь мою процеживают через
тот самый уголь — если б мир сгорел
со мною и с тобой — тот самый уголь.
А тот, кого любил, как ангел бел,
закрыв лицо, уходит в дальний угол.
И я вишу на красных проводах
в той вечности, где не бывает жалость.
И музыку включи, пусть шпарит Бах —
он умер; но мелодия осталась.
…Вдруг проснувшись в двенадцать утра
на скамейке, дрожа с перепою,
и летят по реке катера,
и летят облака над рекою —
на холодный гранит опершись,
поглядеть на себя беспристрастно;
всё проходит, особенно жизнь,
что особенно нынче прекрасна.
Прекрасен мир, и жизнь мила,
когда б ещё водились деньги
— капуста, говоря на сленге,
и зелень на окне цвела.
В Свердловске тоже можно жить:
гулять с женой в Зелёной роще.
И право, друг мой, быть бы проще —
пойти в милицию служить.
палате с мужиками впятером,
без сына, без жены и босиком.
Не надо ни тайги, ни гор, ни моря,
необходимы руки и глаза,
чтоб отражало ласковое горе
не зеркало, а тихая слеза.
Пройдя такую длинную дорогу,
укройся одеялом навсегда,
не плачь во сне, тебе там не помогут,
в окне горит огромная звезда.
Вот дворик крохотный
в провинции печальной,
где возмужали мы с тобою, тень моя,
откуда съехали — ты помнишь
Мир не меняется — о тень —
дома хрущёвские, большие тополя,
коль вам уже хватило,
пусть будет пухом вам огромная земля.
Под этим тополем я целовал ладони,
да, не красавице, но из последних сил,
летело белое на тёмно-синем фоне
по небу облако, а я её любил.
Мир не меняется, а нам какое дело,
что не меняется, что жив ещё сосед,
ведь я любил её, а облако летело,
но нету облака — и мне спасенья нет.
«Как в жизни падал, как вставал,
как вовсе умирал для света»,
— он это в тридцать написал,
а в сорок кончилось всё это.
И тридцать лет сплошная тьма,
И ученик «Не дай с ума
сойти мне, Бог…» черкнёт брезгливо.
А через много-много лет
начитанный кивнёт поэт:
да, Батюшков! да-да, конечно!
В помещении — слева и справа,
сзади, спереди — тысячи глаз
смотрят пристально так и лукаво:
как он, право, споткнётся сейчас!
А споткнувшись, он станет таким же,
как и мы, нехорошим таким,
был высоким, а станет чуть ниже,
и его мы охотно простим.
Но когда, и споткнувшись, он всё же
будет нас избегать, вот тогда…
Вышел в улицу: господи боже,
никого, ничего, никогда.
Только тусклые звёзды мерцают,
только яркие звёзды горят:
никогда никого не прощают,
никому ничего не простят!
…Закрывай свои синие и голубые глаза
чтоб на длинных ресницах лежали большие снежинки
под Ижорами гений успел поглядеть в небеса
я могу прочитать тебе эти стихи без запинки.
Как любил я тебя ненавидел твои города
трубы круглые долгие улицы узкие крыши
наберись же терпения чтоб повторить никогда
никогда никогда никогда я тебя не увижу.
Как мне нравится право как Чехова понял Шестов
ничего-то мол нету есть только концы и начала
и ни песен не надо и ни уж тем более слов
надо только как дико но этого всё-таки мало.
Вот по синему льду голубой конькобежец плывёт
искры из-под коньков и летит и не знает подвоха
через миг может быть брызнет красная краска на лёд
вот и всё милый друг — и у этих кончается плохо.
Развернувшийся где-то в
я из тайных агентов
самый тайный агент.
В самой тихой конторе
в самом сером пальто
Но скажу по секрету,
что у всех на виду
в дребезжащий эфир —
Это всё не случайно,
всё прекрасное — тайно
За Обвою — Кама, за Камою — Волга —
по небу и горю дорога сквозная.
не знаю, как быть, и что делать — не знаю.
Над речкой с татарским названием Обва
два месяца прожил, а может быть, дольше,
не ради того, чтобы жизнь мою снова
начать, чтоб былое достойно продолжить.
Гроза шуровала в том месте, где с Камой
Как Пушкин, курил у плетня с мужиками,
и было мне так безотрадно и горько.
А там, на оставленном мной перевале,
как в песне дешёвой, что душу саднила,
жена уходила, друзья предавали,
друзья предавали, жена уходила.
И позднею ночью на тощей кровати
я думал о том, что кончается лето,
что я понимаю, что не виноваты
ни те, ни другие, что песенка спета.
Светало. Гремели «КамАЗы» и « ЗИЛы ».
Тянулись гружённые гравием баржи.
Итак, начинался сентябрь, моросило.
И небо пронзая, стояли на страже
берёзы и ели в могильном покое.
И я принимаю, хотя без восторга,
из всех измерений печали — любое.
За Обвою — Кама, за Камою — Волга.
C плоской «Примой» в зубах:
кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на « Рено » ускакал.
И ответит мне Женя, берёзы росток,
на ладошку листок оброня :
ты хотел быть таким же, как я.
Всем вручили по жизни, а нам —
словно сразу аванс и расчёт.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
поглядели, кто первым умрёт. —
Так ответит мне Женя. А я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Человек умирает, играет труба,
начинается осень везде.
Музыкант вытирает ладонью со лба
и играет опять на трубе.
Трамвай гремел. Закат пылал.
Серёга, дальше побежал,
Ребята пояснили мне:
весьма вольготно на тюрьме,
страшны, а те, кто осуждён.
святых причислен будет он.
Я ничего не понимал,
с земли окурки поднимал
И всё. Поэзии — привет.
кроме меня, писали Фет
В парке отдыха, в парке
за деревьями светел закат.
Сёстры «больно» и «жалко».
Это, вырвать из рук норовят
кока-колу с хот-догом,
чипсы с гамбургером. Итак,
все мы ходим под Богом,
кто вразвалочку, кто кое-как
поднесите ладони к губам.
Вот за то и подайте,
что они не подали бы вам.
Тихо, только губами,
сильно путаясь, « Refugee blues »
я добрей, ибо смерти боюсь.
я с годами и смерти боюсь.
до конца, а потом оглянусь.
Пусть осины, берёзы,
это небо и этот закат
расплывутся сквозь слёзы
и уже не сплывутся назад.
Ни разу не заглянула ни
в одну мою тетрадь.
Тебе уже вставать, а мне
пора ложиться спать.
А то б взяла стишок, и так
тут что-то очень Пастернак,
А я из всех удач и бед
что полюбил в пятнадцать лет,
комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
Зачем тогда он не припёр
меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что я боксёр.
Осень, дождь, потусторонний свет.
Как бы богом проклятое место.
Школьница четырнадцати лет
в семь ноль-ноль выходит из подъезда.
Переходит стройку и пустырь.
В перспективе — школьная ограда.
И с лихвой перекрывает мир
музыка печальнее, чем надо.
Школьница: любовь, но где она?
А любовь столпилась у окна…
и глядит вослед в лице соседа.
Литератор двадцати трех лет,
грезит ножкой, а целует ручку.
Вот и всё. И ничего потом.
Через пару лет закончит школу.
некто Гриша или некто Коля.
Как сосед к соседу забредёт,
И взаймы «Столичную» возьмёт
пальцами с наколкою «Наташа».
И когда граница двух квартир
эдаким путём пересечётся,
музыка, что перекрыла мир,
кончится, и тишина начнётся.
Закурю в кромешной тишине.
Строфы отчеркну, расставлю точки.
За стеною школьница во сне
улыбнётся, я сложу листочки.
Из биографии гения
…У барона мало денег —
Департамент горных дел.
Пройди по улице с небритой
нет-нет, наткнёшься на открытый
А ну-ка глянь туда, там тоже
расположилась жизнь со всем
хозяйством: три-четыре рожи
пьют спирт, дебильные совсем.
И некий сдвиг на этих лицах
опасным сходством поразит
с тем, что тебе ночами снится,
что за спиной твоей стоит.
…Создай, и всё переиначат.
Найди добро, отыщут зло.
Как под землей живут и плачут,
как в небе тихо и светло!
В полдень проснёшься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и, матерщине её обучая,
Но в час пятнадцать начнётся кино.
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.
И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.
Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.
Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
О, как ярок свет в окошке
Чьи-то губы и ладошки
И пошёл — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
Достаю из кармана упаковку дур —
мона-жигана пью настойку из сна
и тумана. Золотые картины: зеле-
неют долины, синих гор голубеют
вершины, свет с востока, восто —
дорога полого. На поэзии русской
появляется узкий очень точный
узорец восточный, растворяется
прежний — безнадежный, небрежный.
Ах, моя твоя помнит, мой нежный!
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Патронташ повесив в коридоре,
привозил отец издалека
с камышами синие озёра,
белые в озёрах облака.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили» —
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берёз.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принёс.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
Мы собрали все детали
Но печали, но печали
не убавилось, мой друг.
Преуспели, песню спели:
А на деле, а на деле
те же грустные дела.
Так же недруги крепчают.
Так же ангелы молчат.
Так же други умирают,
щёки Ирочки горчат.
У современного героя
я на часок тебя займу,
в чужих стихах тебя сокрою
поближе к сердцу моему.
Вот: бравый маленький поручик
на тройке ухарской лечу.
Ты, зябко кутаясь в тулупчик,
прижалась к моему плечу.
И эдаким усталым фатом,
закуривая на ветру,
я говорю: живи в двадцатом.
Я в девятнадцатом умру.
Но больно мне представить это:
невеста, в белом, на руках
а я от неба в двух шагах.
Артериальной тёплой кровью
я захлебнусь под Машуком,
и медальон, что мне с любовью,
где ты ребёнком… В горле ком.
Тает алый с зелёной каймою
за окном некрасивый закат.
Ты закрыла глаза, я открою.
Гармонический лязг за стеною,
на гитаре бренчат и бренчат.
Снова эта щемящая нота,
снова эти наплывы нытья.
Представляю себе идиота :
нынче праздник, а завтра суббота,
так ударим по струнам, друзья!
Эта песня, он сам её, что ли,
сочинил или слышал в кино.
Это фальсификация боли.
Это то, чем любовь запороли.
Это адская музыка. Но —
за окном тополиные кроны
шелестят, подпевают ему.
Перегоны, вагоны, перроны.
Лает пёс, раскричались вороны,
воет ветер. И дальше, во тьму:
всё поют, удлиняются лица.
Побренчи же ещё, побренчи.
Я молчу, но мне тоже не спится.
Дребезжат самосвалы, убийцу
повели убивать палачи.
Смерть на цыпочках ходит за мною,
окровавленный бант теребя,
и молчит, и стоит за спиною.
И рыдает за страшной стеною
тот, кому я оставлю тебя.
Публикация Бориса Петровича Рыжего и Ирины Князевой