Я пошел завтракать в колонный зал такой величины
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Толстой Алексей Николаевич
Книга «Мираж»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
Алексей Николаевич Толстой
За окном вагона плыла кочковатая равнина, бежали кустарники, дальние — медленно, ближние — вперегонку. Мой сосед сидел, засунув пальцы в пальцы. Глядел в окно.
Глаза у него были серые навыкате. Он жмурил их, когда курил папиросу, до половины покрывал веками, когда глядел на кочки и кустарники. Казалось, он устал от своих глаз, видавших многое.
За час до границы он стал глядеть на лежавший в сетке чемодан, весь облепленный багажными наклейками, и заговорил тихим, глухим голосом…
…Я болтался на юге по холодным, опустевшим, неподметенным городам, по кофейням с лопнувшими стеклами, где продавались, покупались последние лохмотья империи. Писал в газетах. Ночью играл в карты. Я пил не слишком много, кокаина не нюхал Зато я хорошо научился угадывать дни эвакуации пс выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому предсмертному веселью в кабаках. Вовремя уносил ноги.
Я не был ни красным, ни белым. Грязь, тоска, безнадежность. Это было ужасно. Я так брезговал людьми, что научился не видеть человеческих лиц.
Наконец мне все надоело. Я погрузился в трюм на грязный пароход, набитый сумасшедшими, и уехал в Европу. Не важно — где я странствовал, как добывал средства на жизнь. Не важно. Жил скверно. Может быть, даже воровал. Все было бессмысленно, растленно… Пятнадцать миллионов трупов гнили на полях Европы, заражали смрадом.
Под конец — покойно, с любопытством даже — я стал ждать часа, когда омерзение к самому себе пересилит привычку — пить, есть, курить табак, ходить, добывать деньги и прочее…
Помню, одиннадцатого мая, утром я начал, как обычно, бриться и — швырнул бритву на умывальник. Час мой стукнул: не желаю. Я вышел на улицу и в ювелирном магазине продал часы и кольцо, — все, что у меня было. Затем я сел на улице под лавровым деревцом, выпил кофе, спросил у гарсона пачку юмористических журналов. Прежде чем их читать, я быстро решил: кончу сегодня, на рассвете, на мосту Инвалидов. Первый раз за много лет кофе казался так вкусен и журналы так забавны. Я развлекался, как мог, весь день. Вечером пошел играть в клуб на улице Лафайет.
В четыре часа пополуночи я вышел из клуба. Я был в выигрыше — сорок семь тысяч франков. Во мне все тряслось, как на морозе. Утро было теплое, влажное. Я ощупывал в кармане толстую пачку денег, — это были какие-то новые возможности. Это изменило мое решение идти топиться с моста Инвалидов.
Я остановился около огромного окна трансатлантической компании, где была выставлена рельефная, с лесами и горами, синяя и зеленая карта. От материков к материкам тянулись красные нити. По ним шли пароходики со спичечную коробку. На них блестели окошечки из фольги. Я стоял и глядел, дрожа от волнения.
Пятнадцатого мая я сел в Гавре на «Аквитанию». Шесть дней пролежал в лонгшезе на верхней палубе, среди шумящих на морском ветру пальм и розовых кустов. Двадцать второго я сошел с парохода на набережной Нью-Йорка. У меня было непереставаемое, восторженное сердцебиение: новый мир, новая жизнь, — Россия и Европа, войны и революции были прочитанной книгой.
У подъезда отеля мои чемоданы схватил негритенок в ярко-голубой куртке. Из зеркального лифта скалил зубы, как клавиши, другой негритенок в ярко-малиновой куртке. На двенадцатом этаже я вошел в лакированную штофную комнату. Я утонул в сафьяновом кресле и закурил зеленовато-влажную двухдолларовую сигару.
Я сидел и повторял про себя: «Ты — в математическом центре культуры индивидуализма, черт тебя задави». От движения мизинца растворяются двери, негры с четырьмя рядами золотых пуговиц на куртках мгновенно исполняют желания из сказок Шехеразады. Вот три телефона — я могу соединиться с магазином, с рестораном, с биржей, с любым городом. Я могу приказать: «Купите Тихоокеанскую железную дорогу». Через тридцать секунд маклер ответит: «Сделано».
Я грыз ногти. Сказка про сотворение земли несомненно была придумана в нищей Европе жалкими пастухами… Здесь, в сафьяновом кресле, у человека в миллион раз больше возможностей, чем у самого Саваофа.
Обкусав ногти, я спустился в парикмахерскую. Меня приняли в благоухающий халат, опустили лицо в паровую ванну, обложили щеки горячими полотенцами, душили, расчесывали, затем — предложили мороженое с персиками, затем — побрили.
Я пошел завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза, крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики… Такой фантазии не увидеть и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками.
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару. Разумеется, я думал о том, что буду иметь сто миллионов долларов, чего бы это мне ни стоило. Нужно только желание, желание и желание… Я добуду эту роскошную груду долларов… Всю их употреблю на одного себя, до последнего цента… Моя личность слишком долго была закупорена… я хочу, наконец, — черт всех задави, — стать личностью с большой буквы, написанной золотом. Каждый волосок на моей голове будет священен… Драгоценнейший — Я. Обожаемый всеми сегодняшними красавицами — Я. Мои слова, обсосок сигары, огрызок ногтя, слюна из моего рта — благоговейны… Напрасно, господа, заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре перед бывшим российским посольством… К черту Европу, войны и революции… Мое отечество — это, — здесь, у огня, — кожаное кресло… Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы.
Напротив меня, в кресле, сидел кислый, костлявый человек, видимо страдающий несварением желудка. После некоторого наблюдения надо мной он сказал:
— Вот уж семнадцать минут вы разговариваете вслух. Во-первых, я вижу, что вы — русский, во-вторых, что вы намерены заняться биржевой игрой. Меня зовут Сайдер. Я могу сделать вам солидные предложения. Вы хорошо сделаете, если не будете мне доверять, но я представлю гарантии. Хотите видеть Джипи Моргана.
Алексей Толстой
«Мираж»
«Мираж»
Глаза у него были серые навыкате. Он жмурил их, когда курил папиросу, до половины покрывал веками, когда глядел на кочки и кустарники. Казалось, он устал от своих глаз, видавших многое.
За час до границы он стал глядеть на лежавший в сетке чемодан, весь облепленный багажными наклейками, и заговорил тихим, глухим голосом.
. Я болтался на юге по холодным, опустевшим, неподметенным городам, по кофейням с лопнувшими стеклами, где продавались, покупались последние лохмотья империи. Писал в газетах. Ночью играл в карты. Я пил не слишком много, кокаина не нюхал Зато я хорошо научился угадывать дни эвакуации пс выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому предсмертному веселью в кабаках. Вовремя уносил ноги.
Я не был ни красным, ни белым. Грязь, тоска, безнадежность. Это было ужасно. Я так брезговал людьми, что научился не видеть человеческих лиц.
Я остановился около огромного окна трансатлантической компании, где была выставлена рельефная, с лесами и горами, синяя и зеленая карта. От материков к материкам тянулись красные нити. По ним шли пароходики со спичечную коробку. На них блестели окошечки из фольги. Я стоял и глядел, дрожа от волнения.
У подъезда отеля мои чемоданы схватил негритенок в ярко-голубой куртке.
Из зеркального лифта скалил зубы, как клавиши, другой негритенок в ярко-малиновой куртке. На двенадцатом этаже я вошел в лакированную штофную комнату. Я утонул в сафьяновом кресле и закурил зеленовато-влажную двухдолларовую сигару.
«Купите Тихоокеанскую железную дорогу». Через тридцать секунд маклер ответит: «Сделано».
Я грыз ногти. Сказка про сотворение земли несомненно была придумана в нищей Европе жалкими пастухами. Здесь, в сафьяновом кресле, у человека в миллион раз больше возможностей, чем у самого Саваофа.
Я пошел завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза, крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики. Такой фантазии не увидеть и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками.
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару.
Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы.
Напротив меня, в кресле, сидел кислый, костлявый человек, видимо страдающий несварением желудка. После некоторого наблюдения надо мной он сказал:
Утром на следующий день я внес все мои деньги в банкирскую контору, мы с Сайдером пошли смотреть на Джипи Моргана. У гранитного подъезда банка стояло человек пятьдесят биржевых воротил. Они молчали мрачно, или брезгливо, или коротко лаяли сквозь зубы. У всех выдавались вперед каменные подбородки, Сайдер тоже выпятил подбородок, стал еще кислее.
Ровно в одиннадцать из-за угла вынырнул чудовищный автомобиль. В нем сидел щуплый человек с кривоватым носом, с узким, сонным лицом, в котелке, надвинутом на глаза. Это был Джипи Морган.
Все пятьдесят биржевых воротил стали пронзительно глядеть на сигару
Автомобиль стал. Джипи распахнул дверцу и перекатил сигару в правый угол.
Биржевые воротилы зарычали, сбитые с толку. Все же они тесно сдвинулись к автомобилю и низко сняли шляпы. Джипи приложил палец к котелку, прорычал что-то через сигару и прошел в гранитный подъезд.
По совету Сайдера я продал на июнь «Нефтяные Южно-Техасские», которых у меня не было, конечно. Я был в восторженной уверенности, что к июню в южном Техасе будет либо землетрясение, либо сгорят все нефтяные прииски, и я положу в карман разницу. В июне в Техасе было благополучнее, чем когда-либо, и разницу положил в карман Сайдер. Тогда я сыграл на «бесе» на австралийском хлопке, и опять разницу положил в карман Сайдер.
Восемнадцатого июля, в два часа и семь минут пополудни, я в кровь разбил ему кислую рожу у подъезда гостиницы, из которой уходил навсегда, оставив в номере чемоданы.
Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, продавал газеты, стоял в полосатом фраке у входа в кино и золотой тростью показывал на огненную вывеску, и так далее. Скучно рассказывать. Я ждал удачи, писал письма, бегал по адресам. Наконец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял голову, и владелец башмаков оказался старым знакомцем: он держал контору и ввязывался торговать с Москвой.
До часу дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю. Мой хозяин. Воробей
В половине седьмого я беру горячую ванну, бреюсь, надеваю шелковую рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу наслаждаться жизнью.
Обдумываю, куда мне деться. Понемногу я начинаю понимать, что меня, несмотря на шелковую рубашку и смокинг, никто сегодня вечером не ждет, никуда не звали, ни одному человеку из этих десяти миллионов я не нужен.
Иду в синематограф.
Воробей решил продавать Советской России лампочки для карманных фонариков и послал меня на завод за браком.
Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветреный весенний день. Мне было тревожно. В купе кто-то вошел, сел напротив, щелкнул замочком. Затем солнечный зайчик от зеркала скользнул мне по лицу. Я взглянул. Передо мной сидела чудесной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день приезда. Детское озабоченное личико, поднятые наверх небрежные светлые волосы и синие, широко расставленные глаза.
Я не остерегся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветреное небо.
«Этот господин намеревался лишить меня чести. Я готова дать показания».
Воробей меня выгнал: в субботу я получил свой обычный чек на двадцать семь долларов и записочку: «Благодарю вас». Я снова очутился на тротуаре.
Но теперь мне не было охоты наживать сто миллионов долларов. Не для того меня родила мать, чтобы я из последних сил помогал Воробью выколачивать разницу. Не хочу больше всей этой бессмыслицы, не принимаю. Мираж.
Мираж. Я не сумасшедший. Назад, домой, на родину.
У границы поезд медленно проходил сквозь деревянные ворота в Россию. На кочковатом поле, у полотна, стоял рослый красноармеец в шишаке, с винтовкой за спиной, и равнодушно глядел на окна вагонов. Ветер отдувал полы его шинели, видавшей виды.
На острове Халки
Подполковник Изюмов сидел у окна, посасывая янтарь кальяна, и сквозь з.
Нью-йоркский мираж Алексея Толстого
Мастер межвоенной русской и советской прозы — «красный граф» Алексей Толстой нам поведает небольшую историю об условиях жизни русского эмигранта в Большом Яблоке, как называли этот город, в начале 1920-х. «Hudson River Waterfront», 1921 год. Художник Colin Campbell Cooper. Вот в такой Нью-Йорк, бывший уже крупнейшим и важнейшим мегаполисом мира, прибывает герой Толстого.
Не вдаваясь в подробности сюжета — рассказ буквально занимает пару страниц — я бы хотел обратить внимание на описание Толстым будничной суеты офисного бело-воротничка Нью-Йорка. Вот уже прошло 95 лет с момента написания рассказа, а моя будничная суета в лондонском Сити, где мои коллеги (и я вместе с ними) едят в обед на рабочем месте свой сандвич (вместо похода в столовую), чтобы не терять ни минуты своего рабочего времени, точь-в-точь похожи на описание рабочего дня в нью-йоркском офисе, сделанное Толстым. Вот что значит работа мастера!
Мираж
Алексей Толстой, 1924 год, СССР
За окном вагона плыла кочковатая равнина, бежали кустарники, дальние — медленно, ближние — вперегонку. Мой сосед сидел, засунув пальцы в пальцы. Глядел в окно.
Глаза у него были серые навыкате. Он жмурил их, когда курил папиросу, до половины покрывал веками, когда глядел на кочки и кустарники.
За час до границы он стал глядеть на лежавший в сетке чемодан, весь облепленный багажными наклейками, и заговорил тихим, глухим голосом…
…Я болтался на юге по холодным, опустевшим, неподметённым городам, по кофейням с лопнувшими стеклами, где продавались, покупались последние лохмотья империи. Писал в газетах. Ночью играл в карты. Я пил не слишком много, кокаина не нюхал. Зато я хорошо научился угадывать дни эвакуации по выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому предсмертному веселью в кабаках. Вовремя уносил ноги.
Я не был ни красным, ни белым. Грязь, тоска, безнадёжность. Это было ужасно. Я так брезговал людьми, что научился не видеть человеческих лиц.
Наконец мне всё надоело. Я погрузился в трюм на грязный пароход, набитый сумасшедшими, и уехал в Европу. Не важно — где я странствовал, как добывал средства на жизнь. Не важно. Жил скверно. Может быть, даже воровал. Всё было бессмысленно, растленно… Пятнадцать миллионов трупов гнили на полях Европы, заражали смрадом.
Под конец — покойно, с любопытством даже — я стал ждать часа, когда омерзение к самому себе пересилит привычку — пить, есть, курить табак, ходить, добывать деньги и прочее…
Помню, одиннадцатого мая, утром я начал, как обычно, бриться и — швырнул бритву на умывальник. Час мой стукнул: не желаю. Я вышел на улицу и в ювелирном магазине продал часы и кольцо, — всё, что у меня было. Затем я сел на улице под лавровым деревцом, выпил кофе, спросил у гарсона пачку юмористических журналов. Прежде чем их читать, я быстро решил: кончу сегодня, на рассвете, на мосту Инвалидов. Первый раз за много лет кофе казался так вкусен и журналы так забавны. Я развлекался, как мог, весь день. Вечером пошел играть в клуб на улице Лафайет. «Boulevard Bonne Nouvelle Porte St Denis» (Париж), 1920-е годы. Художник Edouard Cortes.
В четыре часа пополуночи я вышел из клуба. Я был в выигрыше — сорок семь тысяч франков. Во мне всё тряслось, как на морозе. Утро было теплое, влажное. Я ощупывал в кармане толстую пачку денег, — это были какие-то новые возможности. Это изменило моё решение идти топиться с моста Инвалидов.
Я остановился около огромного окна трансатлантической компании, где была выставлена рельефная, с лесами и горами, синяя и зеленая карта. От материков к материкам тянулись красные нити. По ним шли пароходики со спичечную коробку. На них блестели окошечки из фольги. Я стоял и глядел, дрожа от волнения.
Пятнадцатого мая я сел в Гавре на «Аквитанию». Шесть дней пролежал в лонгшезе на верхней палубе, среди шумящих на морском ветру пальм и розовых кустов. Двадцать второго я сошел с парохода на набережной Нью-Йорка. У меня было непереставаемое, восторженное сердцебиение: новый мир, новая жизнь, — Россия и Европа, войны и революции были прочитанной книгой.
У подъезда отеля мои чемоданы схватил негритёнок в ярко-голубой куртке. Из зеркального лифта скалил зубы, как клавиши, другой негритёнок в ярко-малиновой куртке. На двенадцатом этаже я вошел в лакированную штофную комнату. Я утонул в сафьяновом кресле и закурил зеленовато-влажную двухдолларовую сигару.
Я сидел и повторял про себя: «Ты — в математическом центре культуры индивидуализма, чёрт тебя задави». От движения мизинца растворяются двери, негры с четырьмя рядами золотых пуговиц на куртках мгновенно исполняют желания из сказок Шехеразады. Вот три телефона — я могу соединиться с магазином, с рестораном, с биржей, с любым городом. Я могу приказать: «Купите Тихоокеанскую железную дорогу». Через тридцать секунд маклер ответит: «Сделано».
Я грыз ногти. Сказка про сотворение земли несомненно была придумана в нищей Европе жалкими пастухами… Здесь, в сафьяновом кресле, у человека в миллион раз больше возможностей, чем у самого Саваофа.
Обкусав ногти, я спустился в парикмахерскую. Меня приняли в благоухающий халат, опустили лицо в паровую ванну, обложили щеки горячими полотенцами, душили, расчесывали, затем — предложили мороженое с персиками, затем — побрили.
Я пошёл завтракать в колонный зал такой величины, что внутри его мог бы поместиться уездный городишко вместе с пожарной каланчой.
Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтракали в зале! Женщины чудовищной красоты: широко расставленные огромные глаза, крошечные рты, фарфоровые, равнодушные личики… Такой фантазии не увидеть и в сыпнотифозном жару. Куда тут соваться с моими франками.
После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару. Разумеется, я думал о том, что буду иметь сто миллионов долларов, чего бы это мне ни стоило. Нужно только желание, желание и желание… Я добуду эту роскошную груду долларов… Всю их употреблю на одного себя, до последнего цента… Моя личность слишком долго была закупорена… я хочу, наконец, — чёрт всех задави, — стать личностью с большой буквы, написанной золотом. Каждый волосок на моей голове будет священен… Драгоценнейший — Я. Обожаемый всеми сегодняшними красавицами — Я. Мои слова, обсосок сигары, огрызок ногтя, слюна из моего рта – благоговейны… Напрасно, господа, заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре перед бывшим российским посольством… К чёрту Европу, войны и революции… Моё отечество — это, — здесь, у огня, — кожаное кресло… Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы. «Chatham Square Station, New York», 1919 год. Художник Colin Campbell Cooper.
Напротив меня, в кресле, сидел кислый, костлявый человек, видимо страдающий несварением желудка. После некоторого наблюдения надо мной он сказал:
— Вот уж семнадцать минут вы разговариваете вслух. Во-первых, я вижу, что вы — русский, во-вторых, что вы намерены заняться биржевой игрой. Меня зовут Сайдер. Я могу сделать вам солидные предложения. Вы хорошо сделаете, если не будете мне доверять, но я представлю гарантии. Хотите видеть Джипи Моргана.
…Наш разговор у камина продолжался два часа сорок минут. Я понял, что нужно играть на понижение, — только на понижение: в этом была историческая, социальная, даже геологическая правда. «Сама земля играет на понижение, — говорил Сайдер с кислым лицом, — там землетрясение, и там землетрясение, там засуха, там ураган… Вы послушайте, — даже климат играет на понижение: когда нужно холодно, то — тепло, а когда нужно тепло, то — холодно»…
Утром на следующий день я внёс все мои деньги в банкирскую контору, мы с Сайдером пошли смотреть на Джипи Моргана. У гранитного подъезда банка стояло человек пятьдесят биржевых воротил. Они молчали мрачно, или брезгливо, или коротко лаяли сквозь зубы. У всех выдавались вперед каменные подбородки, Сайдер тоже выпятил подбородок, стал ещё кислее. Ровно в одиннадцать из-за угла вынырнул чудовищный автомобиль. В нём сидел щуплый человек с кривоватым носом, с узким, сонным лицом, в котелке, надвинутом на глаза… Это был Джипи Морган.
Все пятьдесят биржевых воротил стали пронзительно глядеть на сигару Джипи Моргана, — в каком углу рта сигара у Джипи (если в левом — Джипи играет на понижение, если в правом — Джипи играет на повышение). Сигара была в левом углу. Сайдер шепнул мне: «В левом, чтоб мне так жить. » Автомобиль стал. Джипи распахнул дверцу и перекатил сигару в правый угол. Биржевые воротилы зарычали, сбитые с толку. Все же они тесно сдвинулись к автомобилю и низко сняли шляпы. Джипи приложил палец к котелку, прорычал что-то через сигару и прошёл в гранитный подъезд.
По совету Сайдера я продал на июнь «Нефтяные Южно-Техасские», которых у меня не было, конечно. Я был в восторженной уверенности, что к июню в южном Техасе будет либо землетрясение, либо сгорят все нефтяные прииски, и я положу в карман разницу. В июне в Техасе было благополучнее, чем когда-либо, и разницу положил в карман Сайдер. Тогда я сыграл на «бесе» на австралийском хлопке, и опять разницу положил в карман Сайдер. Восемнадцатого июля, в два часа и семь минут пополудни, я в кровь разбил ему кислую рожу у подъезда гостиницы, из которой уходил навсегда, оставив в номере чемоданы.
Теперь и в голову не приходило, например, — махнуть с Бруклинского моста в воду. У меня начал расти каменный подбородок. Я ещё свирепо верил в право моей личности на сто миллионов долларов.
Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, продавал газеты, стоял в полосатом фраке у входа в кино и золотой тростью показывал на огненную вывеску, и так далее… Скучно рассказывать. Я ждал удачи, писал письма, бегал по адресам… Наконец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял голову, и владелец башмаков оказался старым знакомцем: он держал контору и ввязывался торговать с Москвой.
В этот день я прыгнул с тротуара на двадцать восьмой этаж небоскреба в контору — в две комнаты — «Экспорт — импорт, Гарри и Воробей, Компани». Я сел за дубовую конторку, раскрыл книгу входящих и исходящих, и абсолютно свободная личность моя уложилась в двадцати семи долларах в неделю. Всё моё остальное оказалось вне котировки — непригодным для «Экспорт — компани».
Шесть дней в неделе были таковы. В половине восьмого утра я судорожно схватываю трещащий будильник и не больше минуты сижу с вытаращенными глазами. Одевание, бритье, чашка шоколада — десять минут. Лифт вниз, сто двадцать два шага до подземной дороги, лифт под землю, семь станций под землей, два лифта наверх, на улицу, сто четыре шага через улицу и площадь, затем лифт-экспресс до тридцатого этажа, затем два марша пешком вниз по лестнице, — на всё это — семнадцать минут. Ровно в восемь я сажусь за конторку, сморкаюсь.
До часу дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю. Мой хозяин. Воробей (Гарри вообще никакого нет), читает вылезающую из телеграфного аппарата ленту. Экспорта, импорта у нас, конечно, тоже никакого нет (если не считать ящика с гуттаперчевыми манишками и воротниками для русских крестьян). Воробей, поставив одну ногу на стул, стоит у телеграфного аппарата и крутит пуговицы на жилете. Я отвечаю на письма. Вся остальная деятельность конторы для меня — тайна. «Lower Broadway in Wartime», 1917 год. Художник Colin Campbell Cooper.
В час я срываюсь с конторского стула и — в лифт, вниз — через улицу, в ресторан. Воробью всегда кажется, что — отвернись он, и непременно пропустит какую-то счастливую котировку каких-то бумаг, — он остается в конторе у аппарата, ест сандвичи, тащит ленту.
В ресторане — длинном изразцовом коридоре — я; проходя, схватываю контрольную карточку и поднос. Бегу к прилавку, — на нём дымятся несколько сот блюд на тарелках. Указываю на ближайшие. Повар швыряет их мне на поднос. Юркая барышня ловко пропечатывает карточку. Бегу с блюдами к свободному столику. Лакей стремительно ставит предо мной графин с ледяной водой, хлеб и шевырюшки масла. Ем. Пихаю в живот рыбу, говядину, соуса, пудинги.
Вдоль изразцовой стены пятьсот конторских служащих, рабочих, шофёров и так далее делают то же, что и я. На всю еду — пятнадцать минут. Вскакиваю. Плачу по карточке. Ровно в два я — за конторкой. Воробей продолжает читать колонки цифр на телеграфной ленте. Весь жилет у него обсыпан крошками, на губах — запёкшийся сигарный сок.
Так до шести идёт максимальное напряжение трудового дня, не потеряно ни секунды. Воробью удается обычно рвануть с ленты несколько цифр и по телефону продать их, либо купить, — получить разницу: пятьдесят, сто долларов. День кончен.
В шесть я захлопываю книги, надеваю пиджак, рычу Воробью: «Добрый вечер» — и еду домой. В голове трещат, грохочут колеса. Во рту сухо. Под кожей дрожат все жилочки.
В половине седьмого я беру горячую ванну, бреюсь, надеваю шёлковую рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу наслаждаться жизнью. «Broadway», 1920-е годы. Художник Давид Бурлюк.
Я абсолютно свободен. Обедаю — медленнее, чем днем. Выкуриваю сигару. Обдумываю, куда мне деться. Понемногу я начинаю понимать, что меня, несмотря на шёлковую рубашку и смокинг, никто сегодня вечером не ждёт, никуда не звали, ни одному человеку из этих десяти миллионов я не нужен. Иду в синематограф.
На экране кино суета ещё больше, чем в жизни, но зато беззвучно, — это хорошо. В антракте ем мороженое. Курю. Затем — иду домой по улицам, полным таких же, как я, личностей в смокингах. Толкаюсь, глохну от гама и треска, задыхаюсь от человеческих испарений и бензиновой вони, слепну от огненных реклам, пылающих на крышах и облаках.
В двенадцать я — дома. Лежу и курю приторные папиросы. Сна нет. Сердце стучит, как мотор мотоциклетки. Курю, чтобы одуреть. Мозг весь высох. Всё чудовищно бессмысленно.
Воробей решил продавать Советской России лампочки для карманных фонариков и послал меня на завод за браком.
Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветреный весенний день. Мне было тревожно. В купе кто-то вошел, сел напротив, щелкнул замочком. Затем солнечный зайчик от зеркала скользнул мне по лицу. Я взглянул. Передо мной сидела чудесной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день приезда. Детское озабоченное личико, поднятые наверх небрежные светлые волосы и синие, широко расставленные глаза.
Я не остерёгся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветреное небо.
Какая уж там прежняя самоуверенность, — у меня даже мысли не было и заговорить с девушкой… Глядел ей в глаза, как чахлая птица из подвала на весенний день… Уверяю вас, — в такой день такие глаза у женщины кажутся родиной. Глядишь и чувствуешь, что ты — бродяга, бродил бездомно, — пора на родину. Я был взволнован, растревожен, несчастен.
На остановке девушка вышла. Я вздрогнул, — так сердито она оглянулась на меня… Через минуту она вернулась с жандармом, указала на меня кружевным зонтиком и сказала:
«Этот господин намеревался лишить меня чести. Я готова дать показания».
Меня отвели в комендатуру. Составили протокол на основании показаний синеглазой красавицы. По законам Америки этого было достаточно. Меня отвели в тюрьму. Через двадцать четыре часа был суд. Я чистосердечно всё рассказал. Красавица была ужасно удивлена, — она была неплохая девушка, к тому же, видимо, ей польстили мои слова об её глазах. Она отказалась от преследования. Я заплатил пени и вернулся в Нью-Йорк без лампочек.
Воробей меня выгнал: в субботу я получил свой обычный чек на двадцать семь долларов и записочку: «Благодарю вас». Я снова очутился на тротуаре. Но теперь мне не было охоты наживать сто миллионов долларов. Не для того меня родила мать, чтобы я из последних сил помогал Воробью выколачивать разницу. Не хочу больше всей этой бессмыслицы, не принимаю. Мираж… Мираж… Я не сумасшедший. Назад, домой, на родину… Советский плакат 1920-х годов.
У границы поезд медленно проходил сквозь деревянные ворота в Россию. На кочковатом поле, у полотна, стоял рослый красноармеец в шишаке, с винтовкой за спиной, и равнодушно глядел на окна вагонов. Ветер отдувал полы его шинели, видавшей виды.
За спиной его — холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не спеша плывут серые облака.