лихачев д с панченко а м понырко н в смех в древней руси л 1984
Лихачев д с панченко а м понырко н в смех в древней руси л 1984
Смех как мировоззрение Д. С. Лихачев
СМЕХОВОЙ МИР ДРЕВНЕЙ РУСИ
Разумеется, сущность смешного остается во все века одинаковой, однако преобладание тех или иных черт в “смеховой культуре” позволяет различать в смехе национальные черты и черты эпохи. /Древнерусский смех относится по своему типу к смеху средневековому.
Для средневекового смеха характерна его «направленность на наиболее чувствительные стороны человеческого бытия. Этот смех чаще всего обращен против самой личности смеющегося и против всего того, что считается святым, благочестивым, почетным.
Направленность средневекового смеха, в частности, и против самого смеющегося отметил и достаточно хорошо показал М. М. Бахтин в своей книге “Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса”. Он пишет: “Отметим важную особенность народно-праздничного смеха: этот смех направлен и на самих смеющихся”1. Среди произведений русской демократической сатиры, в которых авторы пишут о себе или о своей среде, назовем “Азбуку о голом и небогатом человеке”, “Послание дворительное недругу”, “Службу кабаку”, “Калязинскую челобитную”, “Стих о жизни патриарших певчих” и др. Во всех этих произведениях совершается осмеивание себя или по крайней мере своей среды.
Авторы средневековых и, в частности, древнерусских произведений чаще всего смешат читателей непосредственно собой. Они представляют себя неудачниками, нагими или плохо одетыми, бедными, голодными, оголяются целиком или заголяют сокровенные места своего тела. Снижение своего образа, саморазоблачение типичны для средневекового и, в частности, древнерусского смеха. Авторы притворяются дураками, валяют дурака, делают нелепости и прикидываются непонимающими. На самом же деле они чувствуют себя умными, дураками же они только изображают себя, чтобы быть свободными в смехе. Это их “авторский образ”, необходимый им для их “смеховой работы”, которая состоит в том, чтобы “дурить” и “воздурять” все существующее. “В песнях поносных воздуряем тя”,— так пишет автор “Службы кабаку”, обращаясь к последнему.
Ввиду того, что “нелитературный” смех этот крайне редко встречается в документальных источниках, привожу это письмо полностью. Гладкий и Стрижов шутливо обращаются к Сильвестру Медведеву:
“Пречестный отче Селивестре! Желая тебе спасения и здравия, Алешка Стрижов, Никитка Гладков премного челом бьют. Вчерашния нощи Федора Леонтьевича проводили в часу 4-м, а от него пошли в 5-м, да у Андрея сидели, и от Андрея пошли за два часа до света, и стояли утренюю у Екатерины мученицы, близь церкви, и разошлись в домишки за полчаса до света. И в домишках своих мы спали долго, а ели мало. Пожалуй, государь, накорми нас, чем бог тебе по тому положит: меня, Алешку, хотя крупенею, а желаю и от рыбки; а меня, Никитку, рыбкою ж по-черкаски. Христа ради накорми, а не отказывай! Писал Никитка Гладков, челом бью.
Желая против сего писания, Алешка Стрижов челом бьет”.
Гладкий и Стрижов валяют дурака: требуют себе изысканных яств под видом обычной милостыни.
В древнерусском смехе есть одно загадочное обстоятельство: непонятно, каким образом в Древней Руси могли в таких широких масштабах терпеться пародии на молитвы, псалмы, службы, на монастырские порядки и т. п. Считать всю эту обильную литературу просто антирелигиозной и антицерковной мне кажется не очень правильным. Люди Древней Руси в массе своей были, как известно, в достаточной степени религиозными, а речь идет именно о массовом явлении. К тому же большинство этих пародий создавалось в среде мелких клириков.
Аналогичное положение было и на Западе в средние века. Приведу некоторые цитаты из книги М. Бахтина о Рабле. Вот они: “Не только школяры и мелкие клирики, но и высокопоставленные церковники и ученые богословы разрешали себе веселые рекреации, то есть отдых от благоговейной серьезности, и “монашеские шутки” (“Jоса monacorum”), как называлось одно из популярнейших произведений средневековья. В своих кельях они создавали пародийные и полупародийные ученые трактаты и другие смеховые произведения на латинском языке… В дальнейшем развитии смеховой латинской литературы создаются пародийные дублеты буквально на все моменты церковного культа и вероучения. Это так называемая “раrоdia sасrа”, то есть “священная пародия”, одно из своеобразнейших и до сих пор недостаточно понятых явлений средневековой литературы. До нас дошли довольно многочисленные пародийные литургии (“Литургия пьяниц”, “Литургия игроков” и др.), пародии на евангельские чтения, на церковные гимны, на псалмы, дошли травести различных евангельских изречений и т. п. Создавались также пародийные завещания (“Завещание свиньи”, “Завещание осла”), пародийные эпитафии, пародийные постановления соборов и др. Литература эта почти необозрима. И вся она была освящена традицией и в какой-то мере терпелась церковью. Часть ее создавалась и бытовала под эгидой “пасхального смеха” или “рождественского смеха”, часть же (пародийные литургии и молитвы) была непосредственно связана с “праздником дураков” и, возможно, исполнялась во время этого праздника… Не менее богатой и еще более разнообразной была смеховая литература средних веков на народных языках. И здесь мы найдем явления, аналогичные “раrоdia sacrа”: пародийные молитвы, пародийные проповеди (так называемые “sermons joieuх”, то есть “веселые проповеди” во Франции), рождественские песни, пародийные житийные легенды и др. Но преобладают здесь светские пародии и травести, дающие смеховой аспект феодального строя и феодальной героики. Таковы пародийные эпосы средневековья: животные, шутовские, плутовские и дурацкие; элементы пародийного героического эпоса у кантасториев, появление смеховых дублеров эпических героев (комический Роланд) и др. Создаются пародийные рыцарские романы (“Мул без узды”, “Окассен и Николет”). Развиваются различные жанры смеховой риторики: всевозможные “прения” карнавального типа, диспуты, диалоги, комические “хвалебные слова” (или “прославления”) и др. Карнавальный смех звучит в фабльо и в своеобразной смеховой лирике вагантов (бродячих школяров)” (Бахтин, с. 17–19).
Дело, по-моему, в том, что древнерусские пародии вообще не являются пародиями в современном смысле. Это пародии особые — средневековые.
“Краткая литературная энциклопедия” (т. 5. М., 1968) дает следующее определение пародии: “Жанр литературно-художественной имитации, подражание стилю отдельного произведения, автора, литературного направления, жанра с целью его осмеяния” (с. 604). Между тем такого рода пародирования с целью осмеяния произведения, жанра или автора древнерусская литература, по-видимому, вообще не знает. Автор статьи о пародии в “Краткой литературной энциклопедии” пишет далее: “Литературная пародия “передразнивает” не самое действительность (реальные события, лица и т. п.), а ее изображение в литературных произведениях” (там же). В древнерусских же сатирических произведениях осмеивается не что-то другое, а создается смеховая ситуация внутри самого произведения. Смех направлен не на других, а на себя и на ситуацию, создающуюся внутри самого произведения. Пародируется не индивидуальный авторский стиль или присущее данному автору мировоззрение, не содержание произведений, а только самые жанры деловой, церковной или литературной письменности: челобитные, послания, судопроизводственные документы, росписи о приданом, путники, лечебники, те или иные церковные службы, молитвы и т. д., и т. п. Пародируется сложившаяся, твердо установленная, упорядоченная форма, обладающая собственными, только ей присущими признаками — знаковой системой.
Лихачев д с панченко а м понырко н в смех в древней руси л 1984
Святочный и масленичный смех (Н. В. Понырко) . 154
Приложения
(составлены Н. В. Понырко)
Также в сети:
Аввакум Петрович, протопоп (1620 или 1621-1682)
Что такое “смеховой мир”?
Смех, заключает в себе разрушительное и созидательное начала одновременно. Смех нарушает существующие в жизни связи и значения. Смех показывает бессмысленность и нелепость существующих в социальном мире отношений: отношений причинно-следственных, отношений, осмысляющих существующие явления, условностей человеческого поведения и жизни общества. Смех “оглупляет”, “вскрывает”, “разоблачает”, “обнажает”. Он как бы возвращает миру его изначальную хаотичность. Он отвергает неравенство социальных отношений и отвергает социальные законы, ведущие к этому неравенству, показывает их несправедливость и случайность.
Представители семиотического учения сказали бы: смех нарушает и разрушает всю знаковую систему, существующую в мире культуры.
Отсюда ясно, почему смеховой мир отнюдь не един. Он различный у отдельных народов и в отдельные эпохи, а там, где господствует в культуре индивидуальное, личностное начало, он в какой-то мере различен и у каждого смеющегося.
в этом мире так, как следовало бы вести себя только в мире антикультуры. Как и всякий дурак, он действует и говорит “невпопад”, но как христианин, не терпящий компромиссов, он говорит и ведет себя как раз так, как должно по нормам христианского поведения, в соответствии со знаковой системой христианства. Он живет в своем мире, который не является обычным смеховым миром. Впрочем, смеховой мир юродивому очень близок. Поступки-жесты и слова юродивого, одновременно смешны и страшны, они вызывают страх своею таинственной, скрытой значительностью и тем, что юродивый, в отличие от окружающих его людей, видит и слышит что-то истинное, настоящее за пределами обычной видимости и слышимости. Юродивый видит и слышит то, о чем не знают другие. Мир антикультуры юродивого (то есть мир “настоящей” культуры) возвращен к “реальности” — “реальности потустороннего”. Его мир двуплановый: для невежд— смешной, для понимающих — особо значительный.
Эта трансформация смехового мира — одна из самых своеобразных черт древнерусской культуры. Поскольку юродивые выходили по большей части из низов духовенства или непосредственно из народа, их критика существующего была также и критикой социальной несправедливости.
Впрочем, соотношение смехового мира и мира действительности в Древней Руси претерпевало значительные изменения, но об этом — в последующих разделах.
Древнерусский смеховой мир отразился не только в литературе. Он зафиксирован также в лубочных картинках и настенных листах. Хотя эта изобразительная продукция принадлежит, как правило, к XVIII столетию, но она не порывает с древнерусской традицией. Лубочные картинки XVIII в.— это иллюстрации к памятникам, возникшим в. допетровское время: к “Повести о Ерше Ершовиче”, “Калязинской челобитной”, “Повести о Фоме и Ереме”. Даже в том случае, когда тексты лубочных изданий не известны по рукописям XVII в., они продолжают старинную традицию скоморошьего балагурства.
Тема смехового мира огромна. Она нуждается в новых и новых исследованиях. Нуждаются в осмыслении смеховые рисунки, которыми испещрены рукописи церковных книг (Псалтири, например). Это иногда красивейший инициал, в котором мы узнаем скомороха с гуслями или двух рыбаков, тянущих сеть и переругивающихся между собою. Это иногда птица, попавшая в силок и повисшая на последней строке текста. По смыслу рисункам подобны и смешные жалобы на судьбу, на плохое перо, на трудную работу, на желание поесть и выпить — жалобы, которые писец “черкает” на полях парадной и торжественной рукописи, даже на напрестольном Евангелии. Все это “кромешный мир” рукописи. Он еще ждет исследователя.
Юмор присущ и маргинальным бордюрам западноевропейских манускриптов. По этой теме выполнено несколько интересных работ (см.: Даркевич В. П. Пародийные музыканты в миниатюрах готических рукописей. // Художественный язык средневековья. М., 1982. С. 5—23. В этой статье дана и библиография, которая, впрочем, может быть дополнена, см., например: Мiner D. Тhе Соnradia Вiblе. А. Маstеrрiесе of Italian Illumination // Ароllo, Christmas, 1966. Р. 50—55). Юмор западных средневековых рукописей отличается от юмора рукописей восточно- и южнославянских. В западных изображениях доминируют разного рода уродства и невероятности: рука, переходящая в ногу, перекрученная (или завязанная узлом) шея человека, соединенный с человеческой рукой заяц, вырастающее из головы крыло, человек с одной рукой и одной ногой, обнаженная мужская фигура в одном сапоге, оглядывающаяся на оставленный другой сапог, причудливые и жуткие гибриды людей, птиц, змей, музыкальных инструментов и т. д. При этом фигуры помещены не только на полях, но и в тесном пространстве оставшихся свободными строк. Смеховые фигуры как бы враждебны тексту и по-своему с ним борются. Эти фигуры по смеховой своей природе близки чудовищам Нотр Дам — последние так же внеархитектурны и находятся на “маргиналиях” храма, как чудовища западноевропейских средневековых рукописей — на их маргиналиях.
Что касается юродства, то для его понимания очень важна иконопись. Конечно, иконопись несколько “облагораживает” — и тем самым искажает — облик юродивого. Только в древнерусском шитье отражена “мудрая глупость” юродивого. На иконах он изображен в “молитвенном предстоянии”, между тем как движение — одна из самых характерных примет юродства. И все же иконопись недвусмысленно свидетельствует, что юродивый — это белая ворона в сонме святых. “Костюм” юродивого — нагота, и иконопись не решилась “прикрыть” его обнаженное тело.
Наша книга — не повторение, не второе издание книги “Смеховой мир Древней Руси”, вышедшей в 1976 г. У нас теперь третий автор — Н. В. Понырко, составившая приложение — сме-ховые тексты, без которых не всегда понятны неискушенному читателю наши рассуждения о смехе в Древней Руси. Она же написала третью часть книги, посвятив ее древнерусским массовым смеховым формам, — “Святочный и масленичный смех”. Этот раздел очень важен для понимания сущности смеховой культуры Руси. Дело в том, что два крупнейших наших ученых, занимающихся семиотической культурой,— Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский выступили со статьей “Новые аспекты изучения культуры Древней Руси” (Вопросы литературы, 1977, № 3, с. 148—167), в которой, высоко оценивая нашу первую книгу “Смеховой мир Древней Руси”, дали иную, чем у нас, концепцию древнерусской смеховой культуры. Главы Н. В. Понырко, вводя новый материал, подкрепляют, как нам кажется, именно нашу концепцию. Одно из положений Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского заключается в том, что смех в Древней Руси был направлен не столько на себя самим смеющимся, сколько “работал на зрителя”. Однако Иван Грозный, любивший пышные и торжественные церемонии, устраивал кромешные “празднества” в Александровской слободе именно для себя и своих ближайших опричников. Именно он нуждался в них психологически, стремясь доказать самому себе, что ему можно все — даже отказ от этого “всего”. Юродивый своими чудачествами прежде всего убеждал самого себя в своем смирении. Смеховые представления юродивых были “театром для себя”. Театром для самих участников представления были и “проводы масленицы” и другие смеховые обычаи. В них не было зрителей — были только участники. Когда Грозный делил Россию на опричнину и земщину, он делал всех участниками грандиозного действа и заботился не о зрителях, а наслаждался безграничной властью сам — властью вплоть до отказа от власти.
Внешне, в своем первом поверхностном слое, смех нарочито искажает мир, экспериментирует над миром, лишает мир разумных объяснений, причинно – следственных связей и т.п. Но, разрушая, смех одновременно созидает— творит свой фантастический антимир, который несет в себе определенное мировоззрение, отношение к окружающей действительности. Это отношение смеха к действительности различно в различные эпохи и у отдельных народов.
“Мир смеха” одновременно закончен и не закончен, представляет собой систему в себе и только часть более широкой системы. С одной стороны, смеховой мир составляет целостную систему, которая может быть описана и охарактеризована, а с другой — эта система несамостоятельна и незаконченна, требует своего исследования как части культуры своего времени.
Создавая свой смеховой мир, смех стремится к его полной завершенности. Чем последовательнее смеющийся направляет свои шутки, тем строже- система смехового мира. При этом последовательность смеха определяется его социальностью — тем, что смеху нужно общество смеющихся, нужна инерция смеха, нужны “традиции смеха”.
Смех требует среды, как ни одна из других форм человеческой деятельности. Следовательно, смех зависит от среды, oт взглядов и представлений, господствующих в этой среде, он требует единомышленников. Поэтому тип смеха, его характер меняются с трудом. Он традиционен, как традиционен фольклор, и так же инертен. Он стремится к шаблону в интерпретации мира. Тогда смех легче понимается, и тогда легче смеяться. Смеющиеся—это своего рода “заговорщики”, знающие код смеха.
Именно поэтому инерция смеха грандиозна. Она создает целые “эпохи смеха”, свои смеховые антимиры, свою традиционную культуру смеха.
Но в чем же система смеха никогда не может оказаться законченной? Дело в том, что тот антимир, который создает смех в отдельные эпохи и у отдельных народов, все же является только антимиром и зависит от мира настоящего, от его понимания и от его интерпретаций.
Таким образом, смеховой антимир — это также и несамостоятельный мир. Он не может создать сам по себе замкнутую, внутренне уравновешенную систему. Это только теневой мир. “Мировоззрение смеха” и его творение — смеховой мир — это только “теневое мировоззрение” и “теневой мир”. “Мировоззрение смеха” зависит от существующих в это время взглядов на действительность (при этом наиболее обычных и распространенных, но иногда и индивидуальных). Антимир виден только в отраженном свете, и он вынужден изменяться (правда, медленно — по причине свойственной смеху инертности) вслед за изменением самой действительности.
Отношение к истине в смехе также двойственно. В той своей части, где смех создает свой смеховой мир, где он стремится к законченности, — он внешне не стремится к истине. Напротив, смех разрушает мир, нарочито его искажает. Но при исследовании смеха как части культуры и его связей с мировоззрением обнаруживается, что в скрытом и глубинном плане смех активно заботится об истине, не разрушает мир, а экспериментирует над миром и тем деятельно его “исследует”.
В данной книге авторы стремились охарактеризовать лишь смех как систему, лишь антимир в его цельности, мировоззрение смеха само по себе и при этом только одной культуры — культуры Древней Руси. Надлежит провести ряд многочисленных монографических исследований “мировоззрений смеха” в их глубоких отношениях к взглядам на мир в данном обществе или в данном творчестве того или иного писателя. Задача таких монографических исследований исключительно трудна. И когда эти исследования будут проведены, станет возможным приступить к осуществлению некоторой сверхзадачи: написанию “Истории смеха” как истории одной из важнейших частей человеческой культуры.
Литература о смехе и анти-поведении
Лихачев Д.С.,Панченко А.М.: Смех в Древней Руси
Смеховой мир древней Руси.
СМЕХОВОЙ МИР ДРЕВНЕЙ РУСИ
Разумеется, сущность смешного остается во все века одинаковой, однако преобладание тех или иных черт в “смеховой культуре” позволяет различать в смехе национальные черты и черты эпохи. Древнерусский смех относится по своему типу к смеху средневековому.
Для средневекового смеха характерна его «направленность на наиболее чувствительные стороны человеческого бытия. Этот смех чаще всего обращен против самой личности смеющегося и против всего того, что считается святым, благочестивым, почетным.
Направленность средневекового смеха, в частности, и против самого смеющегося отметил и достаточно хорошо показал М. М. Бахтин в своей книге “Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса”. Он пишет: “Отметим важную особенность народно-праздничного смеха: этот смех направлен и на самих смеющихся” 1 “Азбуку о голом и небогатом человеке”, “Послание дворительное недругу”, “Службу кабаку”, “Калязинскую челобитную”, “Стих о жизни патриарших певчих” и др. Во всех этих произведениях совершается осмеивание себя или по крайней мере своей среды.
Авторы средневековых и, в частности, древнерусских произведений чаще всего смешат читателей непосредственно собой. Они представляют себя неудачниками, нагими или плохо одетыми, бедными, голодными, оголяются целиком или заголяют сокровенные места своего тела. Снижение своего образа, саморазоблачение типичны для средневекового и, в частности, древнерусского смеха. Авторы притворяются дураками, валяют дурака, делают нелепости и прикидываются непонимающими. На самом же деле они чувствуют себя умными, дураками же они только изображают себя, чтобы быть свободными в смехе. Это их “авторский образ”, необходимый им для их “смеховой работы”, которая состоит в том, чтобы “дурить” и “воздурять” все существующее. “В песнях поносных воздуряем тя”,— так пишет автор “Службы кабаку”, обращаясь к последнему.
Смех, направленный на самих себя, чувствуется и в шуточном послании конца 1680-х гг. стрельцов Никиты Гладкого, и Алексея Стрижова к Сильвестру Медведеву.
Ввиду того, что “нелитературный” смех этот крайне редко встречается в документальных источниках, привожу это письмо полностью. Гладкий и Стрижов шутливо обращаются к Сильвестру Медведеву:
“Пречестный отче Селивестре! Желая тебе спасения и здравия, Алешка Стрижов, Никитка Гладков премного челом бьют. Вчерашния нощи Федора Леонтьевича проводили в часу 4-м, а от него пошли в 5-м, да у Андрея сидели, и от Андрея пошли за два часа до света, и стояли утренюю у Екатерины мученицы, близь церкви, и разошлись в домишки за полчаса до света. И в домишках своих мы спали долго, а ели мало. Пожалуй, государь, накорми нас, чем бог тебе по тому положит: меня, Алешку, хотя крупенею, а желаю и от рыбки; а меня, Никитку, рыбкою ж по-черкаски. Христа ради накорми, а не отказывай! Писал Никитка Гладков, челом бью.
Гладкий и Стрижов валяют дурака: требуют себе изысканных яств под видом обычной милостыни.
В древнерусском смехе есть одно загадочное обстоятельство: непонятно, каким образом в Древней Руси могли в таких широких масштабах терпеться пародии на молитвы, псалмы, службы, на монастырские порядки и т. п. Считать всю эту обильную литературу просто антирелигиозной и антицерковной мне кажется не очень правильным. Люди Древней Руси в массе своей были, как известно, в достаточной степени религиозными, а речь идет именно о массовом явлении. К тому же большинство этих пародий создавалось в среде мелких клириков.
Аналогичное положение было и на Западе в средние века. Приведу некоторые цитаты из книги М. Бахтина о Рабле. Вот они: “Не только школяры и мелкие клирики, но и высокопоставленные церковники и ученые богословы разрешали себе веселые рекреации, то есть отдых от благоговейной серьезности, и “монашеские шутки” (“Jоса monacorum”), как называлось одно из популярнейших произведений средневековья. В своих кельях они создавали пародийные и полупародийные ученые трактаты и другие смеховые произведения на латинском языке… В дальнейшем развитии смеховой латинской литературы создаются пародийные дублеты буквально на все моменты церковного культа и вероучения. Это так называемая “раrоdia sасrа”, то есть “священная пародия”, одно из своеобразнейших и до сих пор недостаточно понятых явлений средневековой литературы. До нас дошли довольно многочисленные пародийные литургии (“Литургия пьяниц”, “Литургия игроков” и др.), пародии на евангельские чтения, на церковные гимны, на псалмы, дошли травести различных евангельских изречений и т. п. Создавались также пародийные завещания (“Завещание свиньи”, “Завещание осла”), пародийные эпитафии, пародийные постановления соборов и др. Литература эта почти необозрима. И вся она была освящена традицией и в какой-то мере терпелась церковью. Часть ее создавалась и бытовала под эгидой “пасхального смеха” или “рождественского смеха”, часть же (пародийные литургии и молитвы) была непосредственно связана с “праздником дураков” и, возможно, исполнялась во время этого праздника… Не менее богатой и еще более разнообразной была смеховая литература средних веков на народных языках. И здесь мы найдем явления, аналогичные “раrоdia sacrа”: пародийные молитвы, пародийные проповеди (так называемые “sermons joieuх”, то есть “веселые проповеди” во Франции), рождественские песни, пародийные житийные легенды и др. Но преобладают здесь светские пародии и травести, дающие смеховой аспект феодального строя и феодальной героики. Таковы пародийные эпосы средневековья: животные, шутовские, плутовские и дурацкие; элементы пародийного героического эпоса у кантасториев, появление смеховых дублеров эпических героев (комический Роланд) и др. Создаются пародийные рыцарские романы (“Мул без узды”, “Окассен и Николет”). Развиваются различные жанры смеховой риторики: всевозможные “прения” карнавального типа, диспуты, диалоги, комические “хвалебные слова” (или “прославления”) и др. Карнавальный смех звучит в фабльо и в своеобразной смеховой лирике вагантов (бродячих школяров)” (Бахтин, с. 17–19).
Аналогичную картину представляет и русская демократическая сатира XVII в.: “Служба кабаку”, “Праздник кабацких ярыжек”, “Калязинская челобитная”, “Сказание о бражнике” 2 “Отче наш”. И нет никаких указаний на то, что эти произведения запрещались. Напротив, некоторые снабжались предисловиями к “благочестивому читателю”.
Дело, по-моему, в том, что древнерусские пародии вообще не являются пародиями в современном смысле. Это пародии особые — средневековые.
“Краткая литературная энциклопедия” (т. 5. М., 1968) дает следующее определение пародии: “Жанр литературно-художественной имитации, подражание стилю отдельного произведения, автора, литературного направления, жанра с целью его осмеяния” (с. 604). Между тем такого рода пародирования с целью осмеяния произведения, жанра или автора древнерусская литература, по-видимому, вообще не знает. Автор статьи о пародии в “Краткой литературной энциклопедии” пишет далее: “Литературная пародия “передразнивает” не самое действительность (реальные события, лица и т. п.), а ее изображение в литературных произведениях” (там же). В древнерусских же сатирических произведениях осмеивается не что-то другое, а создается смеховая ситуация внутри самого произведения. Смех направлен не на других, а на себя и на ситуацию, создающуюся внутри самого произведения. Пародируется не индивидуальный авторский стиль или присущее данному автору мировоззрение, не содержание произведений, а только самые жанры деловой, церковной или литературной письменности: челобитные, послания, судопроизводственные документы, росписи о приданом, путники, лечебники, те или иные церковные службы, молитвы и т. д., и т. п. Пародируется сложившаяся, твердо установленная, упорядоченная форма, обладающая собственными, только ей присущими признаками — знаковой системой.
В качестве этих знаков берется то, что в историческом источниковедении называется формуляром документа, то есть формулы, в которых пишется документ, особенно начальные и заключительные, и расположение материала — порядок следования.
Изучая эти древнерусские пародии, можно составить довольно точное представление о том, что считалось обязательным в том или ином документе, что являлось признаком, знаком, по которому мог быть распознан тот или иной деловой жанр.
“узнавать” жанр, они были нужны для придания произведению еще одного значения, отсутствовавшего в пародируемом объекте, — значения смехового. Поэтому признаки-знаки были обильны. Автор не ограничивал их число, а стремился к тому, чтобы исчерпать признаки жанра: чем больше, тем лучше, то есть тем смешнее. Как признаки жанра они давались избыточно, как сигналы к смеху они должны были по возможности плотнее насыщать текст, чтобы смех не прерывался.
Приступая к написанию того или иного произведения, автор обязан был примениться к стилю того жанра, которым он хотел воспользоваться. Стиль был в древнерусской литературе признаком жанра, но не автора.
В некоторых случаях пародия могла воспроизводить формулы того или иного произведения (но не автора этого произведения): например, молитвы “Отче наш”, того или иного псалма. Но такого рода пародии были редки. Пародируемых конкретных произведений было мало, так как они должны были быть хорошо знакомы читателям, чтобы их можно было легко узнавать в пародии.
— те или иные повторяющиеся формулы, фразеологические сочетания, в деловой письменности — формуляр. Признаки пародируемого произведения — это не стилистические “ходы”, а определенные, запомнившиеся “индивидуальные” формулы.
В целом пародировался не общий характер стиля в нашем смысле слова, а лишь запомнившиеся выражения. Пародируются слова, выражения, обороты, ритмический рисунок и мелодия. Происходит как бы искажение текста. Для того, чтобы понять пародию, нужно хорошо знать или текст пародируемого произведения, или “формуляр” жанра.
Пародируемый текст искажается. Это как бы фальшивое воспроизведение пародируемого памятника — воспроизведение с ошибками, подобное фальшивому пению. Характерно, что пародии на церковное богослужение действительно пелись или произносились нараспев, как пелся и произносился и сам пародируемый текст, но пелись и произносились нарочито фальшиво. В “Службе кабаку” пародировалась не только служба, но и самое исполнение службы; высмеивался не только текст, но и тот, кто служил, поэтому исполнение такой “службы” чаще всего должно было быть коллективным: священник, дьякон, дьячок, хор и пр.
В “Азбуке о голом и небогатом человеке” тоже был пародируемый персонаж — учащийся. “Азбука” написана как бы от лица заучивающего азбуку, думающего о своих неудачах. Персонажи эти как бы не понимали настоящего текста и, искажая его, “проговаривались” о своих нуждах, заботах и бедах. Персонажи — не объекты, а субъекты пародии. Не они пародируют, а они сами не понимают текст, оглупляют его и сами строят из себя дураков, неспособных учеников, думающих только о своей нужде.
Пародируются по преимуществу организованные формы письменности, деловой и литературной, организованные формы слова. При этом все знаки и признаки организованности становятся бессмысленными. Возникает “бессистемность неблагополучия”.
мир нелепый, дурацкий, — и сделать это по всем статьям и с наибольшей полнотой. Полнота разрушения знаковой системы, упорядоченного знаками мира и полнота построения мира неупорядоченного, мира “антикультуры” 4, во всех отношениях нелепого, — одна из целей пародии.
Авторы древнерусских пародий находятся во власти определенной схемы построения своего антимира — определенной его модели.
Что же это за антимир?
Для древнерусских пародий характерна следующая схема построения вселенной. Вселенная делится на мир настоящий, организованный, мир культуры — и мир не настоящий, не организованный, отрицательный, мир антикультуры. В первом мире господствуют благополучие и упорядоченность знаковой системы, во втором — нищета, голод, пьянство и полная спутанность всех значений. Люди во втором — босы, наги либо одеты в берестяные шлемы и лыковую обувь-лапти, рогоженные одежды, увенчаны соломенными венцами, не имеют общественного устойчивого положения и вообще какой-либо устойчивости, “мятутся меж двор”, кабак заменяет им церковь, тюремный двор — монастырь, пьянство — аскетические подвиги и т. д. Все знаки означают нечто противоположное тому, что они значат в нормальном мире.
— мир недействительный. Он подчеркнуто выдуманный. Поэтому в начале и конце произведения даются нелепые, запутывающие адреса, нелепое календарное указание. В “Росписи о приданом” так исчисляются предлагаемые богатства: “Да 8 дворов бобыльских, в них полтора человека с четвертью, — 3 человека деловых людей, 4 человека в бегах да 2 человека в бедах, один в тюрьме, а другой в воде” (Русская сатира, с. 97). “И всево приданова почитают от Яузы до Москвы-реки шесть верст, а от места до места один перст” (там же, с. 99). Перед нами небылица, небывальщина, но небылица, жизнь в которой неблагополучна, а люди существуют “в бегах” и “в бедах”.
“Небылицы” эти “перевертывают”, но даже не те произведения и не те жанры, у которых берут их форму (челобитные, судные дела, росписи о приданом, путники и проч.), а самый мир, действительность и создают некую “небыль”, чепуху, изнаночный мир, или, как теперь принято говорить, “антимир”. В этом антимире нарочито подчеркиваются его нереальность, непредставимость, нелогичность.
Антимир, небылицы, изнаночный мир, который создают так называемые древнерусские “пародии”, может иногда “вывертывать” и самые произведения. В демократической сатире “Лечебник, како лечить иноземцев” перевертывается лечебник — создается своего рода “антилечебник”. “Перевертыши” эти очень близки к современным пародиям, но с одним существенным отличием. Современные пародии в той или иной степени “дискредитируют” пародируемые произведения: делают их и их авторов смешными. В “Лечебнике” же, “како лечить иноземцев” этой дискредитации лечебников нет. Это просто другой лечебник: перевернутый, опрокинутый, вывороченный наизнанку, смешной сам по себе, обращающий смех на себя. В нем даются рецепты нереальных лечебных средств — нарочитая чепуха,
“Лечебнике, како лечить иноземцев” предлагается материализовать, взвешивать на аптекарских весах не поддающиеся взвешиванию и употреблению отвлеченные понятия и давать их в виде лекарств больному: вежливое журавлиное ступанье, сладкослышные песни, денные светлости, самый тонкий блошиный скок, ладонное плескание, филинов смех, сухой крещенский мороз и пр. В реальные снадобья превращен мир звуков: “Взять мостового белаго стуку 16 золотников, мелкаго вешняго топу 13 золотников, светлаго тележнаго скрипу 16 золотников” (Русская сатира, с. 95). Далее в “Лечебнике” значатся: густой медвежий рык, крупное кошачье ворчанье, курочий высокий голос и пр.
Характерны с этой точки зрения самые названия древнерусских пародийных произведений: песни “поносные” (Русская сатира, с. 43), песни “нелепые” (там же, с. 39), кафизмы “пустошные” (там же, с. 38); изображаемое торжество именуется “нелепым” (там же, с. 39) и т. д. Смех в данном случае направлен не на другое произведение, как в пародиях нового времени, а на то самое, которое читает или слушает воспринимающий его. Это типичный для средневековья “смех над самим собой” — в том числе и над тем произведением, которое в данный момент читается. Смех имманентен самому произведению. Читатель смеется не над другим каким-то автором, не над другим произведением, а над тем, что он читает, и над его автором. Автор валяет дурака, обращает смех на себя, а не на других. Поэтому-то “пустошная кафизма” не есть издевательство над какой-то другой кафизмой, а представляет собой антикафизму, замкнутую в себе, над собой смеющуюся, небылицу, чепуху.
“Перевернутость” может подчеркиваться тем, что действие переносится в мир рыб (“Повесть о Ерше Ершовиче”) или мир домашних птиц (“Повесть о куре”) и пр. Перенос человеческих отношений в “Повести о Ерше” в мир рыб настолько сам по себе действен как прием разрушения реальности, что другой “чепухи” в “Повести о Ерше” уже относительно мало; она не нужна.
В этом изнаночном, перевернутом мире человек изымается из всех стабильных форм его окружения, переносится в подчеркнуто нереальную среду.
“На мал ей вечерни поблаговестим в малые чарки, таже позвоним в полведришки” (Русская сатира, с. 37). Действующим лицам, читателям, слушателям предлагается делать то, что они заведомо делать не могут: “Глухие, потешно слушайте, нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается” (там же с. 39).
Дурость, глупость — важный компонент древнерусского смеха. Смешащий, как я уже сказал, валяет дурака, обращает смех на себя, играет в дурака.
Что такое древнерусский дурак? Это часто человек очень умный, но делающий то, что не положено, нарушающий обычай, приличие, принятое поведение, обнажающий себя и мир от всех церемониальных форм, показывающий свою наготу и наготу мира, — разоблачитель и разоблачающийся одновременно, нарушитель знаковой системы, человек, ошибочно ею пользующийся. Вот почему в древнерусском смехе такую большую роль играют нагота и обнажение.
Изобретательность в изображении и констатации наготы в произведениях демократической литературы поразительна. Кабацкие “антимолитвы” воспевают наготу, нагота изображается как освобождение от забот, от грехов, от суеты мира сего. Это своеобразная святость, идеал равенства, “райское житие”. Вот некоторые отрывки из “Службы кабаку”: “глас пустошнии подобен вседневному обнажению”; “в три дня очистился еси донага” (Русская сатира, с. 37>; “перстни, человече, на руке мешают, ногавицы тяжело носить, портки на пиво меняеш” (там же); “и тои (кабак) избавит тя донага от всего платья” (там же>; “се бо нам свет приносится наготы” (там же); “кто ли, пропився донага, не помянет тебя, кабаче” (там же); “нагие, веселитеся” (там же, с. 38); “наг обявляшеся, не задевает, ни тлеет самородная рубашка, и пуп гол. Когда сором, ты закройся перстом”; “слава тебе, господи, было, да сплыло, не о чем думати, лише спи, не стой, одно лише оборону от клопов держи, а то жити весело, да ести нечего” (там же, с. 40); “стих: пианица яко теля наготою и убожеством процвете” (там же с. 48).
Особую роль в этом обнажении играет нагота гузна, подчеркнутая еще тем, что голое гузно вымазано в саже или в кале, метет собой палати и проч.: “голым гузном сажу с полатей мести вовеки” (там же, с. 37); “с ярыжными спознался и на полатях голым гузном в саже повалялся” (там же, с. 38; ср. с. 43, 47),
— обнажать, обнаруживать правду, раздевать реальность от покровов этикета, церемониальности, искусственного неравенства, от всей сложной знаковой системы данного общества. Обнажение уравнивает всех людей. “Братия голянская” равна между собой.
При этом дурость — это та же нагота по своей функции (там же, с. 41). Дурость — это обнажение ума от всех условностей, от всех форм, привычек. Поэтому-то говорят и видят правду дураки. Они честны, правдивы, смелы. Они веселы, как веселы люди, ничего не имеющие. Они не понимают никаких условностей. Они правдолюбцы, почти святые, но только тоже “наизнанку”.
Древнерусский смех — это смех “раздевающий”, обнажающий правду, смех голого, ничем не дорожащего. Дурак — прежде всего человек, видящий и говорящий “голую” правду.
В древнерусском смехе большую роль играло выворачивание наизнанку одежды (вывороченные мехом наружу овчины), надетые задом наперед шапки. Особенную роль в смеховых переодеваниях имели рогожа, мочала, солома, береста, лыко. Это были как бы “ложные материалы” — антиматериалы, излюбленные ряжеными и скоморохами. Все это знаменовало собой изнаночный мир, которым жил древнерусский смех.
Характерно, что при разоблачении еретиков публично демонстрировалось, что еретики принадлежат к антимиру, к кромешному (адскому) миру, что они “ненастоящие”. Новгородский архиепископ Геннадий в 1490 г. приказал посадить еретиков на лошадей лицом к хвосту в вывороченном платье, в берестяных шлемах с мочальными хвостами, в венцах из сена и соломы, с надписями: “Се есть сатанино воинство”. Это было своего рода раздевание еретиков — причисление их к изнаночному, бесовскому миру. Геннадий в этом случае ничего не изобретал 6 — он разоблачал еретиков вполне “древнерусским” способом.
“лучшие” объекты — мир богатства, сытости, благочестия, знатности.
Нагота — это прежде всего неодетость, голод противостоит сытости, одинокость — это покинутость друзьями, безродность — это отсутствие родителей, бродяжничество — отсутствие оседлости, отсутствие своего дома, родных, кабак противостоит церкви, кабацкое веселие — церковной службе. Позади осмеиваемого мира все время маячит нечто положительное, отсутствие которого и есть тот мир, в котором живет некий молодец — герой произведения. Позади изнаночного мира всегда находится некий идеал, пусть даже самый пустяшный — в виде чувства сытости и довольства.
Антимир Древней Руси противостоит поэтому не обычной реальности, а некоей идеальной реальности, лучшим проявлениям этой реальности. Антимир противостоит святости — поэтому он богохулен, он противостоит богатству — поэтому он беден, противостоит церемониальности и этикету — поэтому он бесстыден, противостоит одетому и приличному — поэтому он раздет, наг, бос, неприличен; антигерой этого мира противостоит родовитому — поэтому он безроден, противостоит степенному— поэтому скачет, прыгает, поет веселые, отнюдь не степенные песни.
“стабильность”. Всего этого он лишен сейчас, и важна именно эта лишенность всего; герой не просто не имеет, а лишен: лишен благообразия, лишен денег, лишен пищи, лишен одежды, лишен жены и невесты, лишен родных и друзей и т. д. Герой скитается, не имеет дома, не имеет где голову приклонить.
Поэтому бедность, нагота, голод — это не постоянные явления, а временные. Это отсутствие богатства, одежды, сытости. Это изнаночный мир.
“Древнее Псковско-Новгородское письменное наследие” 7 “через тын пьют, а нас не зовут” (Шестоднев, XIV в., № 67 (175, 1305) — Покровский, с. 278); “Бог дай съдоровие к сему богатию, что кун, то все в калите, что пърт, то все на себе, удавися убожие, смотря на мене” (Паримейник, XVI в., № 61 (167, 1232) Покровский, с. 273). Но подобно тому, как дьявол, по древнерусским представлениям, все время сохраняет свое родство с ангелами и изображается с крыльями, так и в этом антимире постоянно напоминается идеал. При этом антимир противопоставлен не просто обычному миру, а идеальному миру, как дьявол противостоит не человеку, а богу и ангелам.
мира. Поэтому, строя картину изнаночного, кромешного или опричного мира, авторы обычно заботятся о ее возможно большей цельности и обобщенности. Смысл “Азбуки о голом и небогатом человеке” в том и состоит, что все в мире плохо: от начала и до конца, от “аза” и до “ижицы”. “Азбука о голом” — “энциклопедия” изнаночного мира.
Изнаночный мир всегда плох. Это мир зла. Исходя из этого, мы можем понять и слова Святослава Киевского в “Слове о полку Игореве”, которые до сих пор не были достаточно хорошо осмыслены в контексте: “Нъ се зло — княже ми непособие: наниче ся годины обратиша”. Словарь-справочник “Слова о полку Игореве” достаточно отчетливо документирует значение слова “наниче” — “наизнанку”. Это слово совершенно ясно в своем значении, но недостаточно ясно было значение всего контекста “Слова” этим “наниче”. Поэтому составитель словаря-справочни-а В. Л. Виноградова поставила это слово под рубрику переносно”. Между тем “наниче ся годины обратиша” можно перевести совершенно точно: “плохие времена наступили”, ибо “наничцый” мир, “наничные” годины всегда плохи. И в “Слове” “наничный” мир противостоит некоему идеальному, о нем вспоминается непосредственно перед тем: воины Ярослава побеждают с засапожниками одним своим кликом, одною своею славою, старый молодеет, сокол не дает своего гнезда в обиду. И вот весь этот мир “наниче” обратился.
Мир зла, как мы уже сказали, — это идеальный мир, но вывернутый наизнанку, и прежде всего вывернутое благочестие, все церковные добродетели.
— это кабак, своеобразный “антирай”, где все наоборот, где целовальники соответствуют ангелам, где райское житье — без одежд, без забот и где всех чинов люди делают все шиворот-навыворот, где “мудрые философы мудрость свою на глупость пременяют”, служилые люди “хребтом своим на печи служат”, где люди “говорят быстро, плюют далече”, и т. д. (Русская сатира, с. 48).
“Служба кабаку” изображает кабак как церковь, в то время как “Калязинская челобитная” изображает церковь как кабак. Оба эти произведения отнюдь не антицерковны, в них нет издевательства над церковью как таковой. Во всяком случае, его ничуть не больше, чем в Киево-Печер-ском патерике, где бесы могут появляться то в виде ангела, а то в виде самого Христа 10 “изнаночного мира”, нет богохульства и в пародировании “Отче наш”: это не пародия, а антимолитва. Слово “пародия” в данном случае не подходит.
Отсюда понятно, почему такие богохульные с нашей, современной точки зрения, произведения, как “Служба кабаку” или “Калязинская челобитная”, могли в XVII в. рекомендоваться благочестивому читателю и считались “полезными”. Однако автор предисловия к “Службе кабаку” в списке XVIII в. писал, что “Служба кабаку” полезна только тем, кто не видит в ней кощунства. Если же кто относится к этому произведению как к кощунству, то читать ему его не следует: “Увеселительное аще и возмнит кто применити кощунству, и от сего совесть его, немощна сущи, смущается, таковый да не понуждается к читанию, но да оставит могущему и читати и ползоватися” (Русская сатира, с. 157). Предисловие XVIII в. ясно отмечает различие, появившееся в отношении к “смеховым произведениям” в XVIII в.
Для древнерусского юмора очень характерно балагурство, служащее тому же обнажению, но обнажению слова, по преимуществу его обессмысливающему.
— одна из национальных русских форм смеха, в которой значительная доля принадлежит “лингвистической” его стороне. Балагурство разрушает значение слов и коверкает их внешнюю форму. Балагур вскрывает нелепость в строении слов, дает неверную этимологиюили неуместно подчеркивает этимологическое значение слова, связывает слова, внешне похожие по звучанию и т. д.
“оглупляет” и “обнажает” слово. Рифма (особенно в раешном или “сказовом” стихе) создает комический эффект. Рифма “рубит” рассказ на однообразные куски, показывая тем самым нереальность изображаемого. Это все равно, как если бы человек ходил, постоянно пританцовывая. Даже в самых серьезных ситуациях его походка вызывала бы смех. “Сказовые” (раешные) 11 стихи именно к этому комическому эффекту сводят свои повествования. Рифма объединяет разные значения внешним сходством, оглупляет явления, делает схожим несхожее, лишает явления индивидуальности, снимает серьезность рассказываемого, делает смешным даже голод, наготу, босоту. Рифма подчеркивает, что перед нами небылица, шутка. Монахи в “Калязинской челобитной” жалуются, что у них “репка да хрен, да чашник старец Ефрем” (Русская сатира, с. 52). Ефрем — явно небылица, пустословие. Рифма подтверждает шутовской, несерьезный характер произведения. “Калязинская челобитная” заканчивается: “А подлинную челобитную писали и складывали Лука Мозгов да Антон Дроздов, Кирила Мельник, да Роман Бердник, да Фома Веретенник” (там же, с. 199). Фамилии эти выдуманы для рифмы, и рифма подчеркивает их явно выдуманный характер.
Пословицы и поговорки также часто представляют собой юмор, глум: “Аз пью квас, а коли вижу пиво, не пройду его мимо” 12 ; “Аркан не таракан: хош зубов нет, а шею ест” (Старинные сборники, с. 75); “Алчен в кухарне, жажден в пивоварне, а наг, бос в мылне” (там же, с. 76); “Обыскал Влас по нраву квас” (там же, с. 131); “Плачот Ероха, не хлебав гороха” (там же, с. 133); “Тула зипуны здула, а Кошира в рагожи обшила” (там же, с. 141); “У Фили пили, да Филю же били” (там же, с. 145); “Федос любит принос” (там же, с. 148).
Прием этот — не редкость и для других юмористических произведений. Ср. в “Росписи о приданом”: “жена не ела, а муж не обедал” (Русская сатира, с. 98).
В древнерусском юморе один из излюбленных комических приемов — оксюморон и оксюморонные сочетания фраз 14. На роль оксюморона в искусстве балаганных дедов, в “Повести о Фоме и Ереме” и в “Росписи о приданом” обратил внимание П. Г. Богатырев. Но вот что особенно важно для нашей темы: берутся по преимуществу те сочетания противоположных значений, где друг другу противостоят богатство и бедность, одетость и нагота, сытость и голод, красота и уродство, счастье и несчастье, целое и разбитое, и т. д., и т. п. Ср. в “Росписи о приданом”: “…хоромное строение, два столба в землю вбиты, а третьим покрыты” (Русская сатира, с. 98); “Кобыла не имеет ни одного копыта, да и та вся разбита” (там же, — с. 102).
15 “Лечебнике на иноземцев” и в “Росписи о приданом”: “Мышь бегуча да лягушка летуча”; “Пара галанских кур с рогами да четыре пары гусей с руками” (Русская сатира, с. 102); “Холстинной гудок да для танцов две пары мозжевеловых порток” (там же).
Как глубоко в прошлое уходят характерные черты древнерусского смеха? Точно это установить нельзя, и не потому только, что образование средневековых национальных особенностей смеха связано с традициями, уходящими далеко в глубь доклассового общества, но и потому, что консолидация всяких особенностей в культуре — это процесс, совершающийся медленно. Однако мы все же имеем одно яркое свидетельство наличия всех основных особенностей древнерусского смеха уже в XII–XIII вв. — это “Моление” и “Слово” Даниила Заточника.
Произведения эти, которые могут рассматриваться как одно, построены на тех же принципах смешного, что и сатирическая литература XVII в. Они имеют те же — ставшие затем традиционными для древнерусского смеха — темы и мотивы. Заточник смешит собой, своим жалким положением. Его главный предмет самонасмешек — нищета, неустроенность, изгнанность отовсюду, он “заточник” — иначе говоря, сосланный или закабаленный человек. Он в “перевернутом” положении: чего хочет — того нет, чего добивается — не получает, чего просит — не дают, стремится возбудить уважение к своему уму — тщетно. Его реальная нищета противостоит идеальному богатству князя; есть сердце, но оно — лицо без глаз; есть ум, но он как ночной ворон на развалинах; нагота покрывает его, как Красное море фараона.
Друзья так же неверны ему, как и в сатирических произведениях XVII в: “Друзи же мои и ближнии мои и тии отвръгошася мене, зане не поставих пред ними трапезы многоразличных брашен” (Изборник, с. 220). Так же точно житейские разочарования приводят Даниила к “веселому пессимизму”: “Тем же не ими другу веры, ни надейся на брата” (там же, с. 226).
— балагурство с его “разоблачающими” рифмами, метатезами и оксюморонами: “Зане, господине, кому Боголюбово, а мне горе лютое; кому Бело озеро, а мне чернее смолы; кому Лаче озеро, а мне на нем седя плачь горкии; и кому ти есть Новъгород, а мне и углы опадали, зане не процвите часть моя” (там же). И это не простые каламбуры, а построение “антимира”, в котором нет именно того, что есть в действительности.
Смеша собой, Даниил делает различные нелепые предположения о том, как мог бы он выйти из своего бедственного состояния. Среди этих шутовских предположений больше всего останавливается он на таком: жениться на злообразной жене. Смеяться над своей некрасивой женой — один из наиболее “верных” приемов средневекового шутовства.
“Дивней дива, иже кто жену поимаеть злобразну прибытка деля”. “Или ми речеши: женися у богата тьстя чти великия ради; ту пий и яжь”. В ответ на эти предположения Даниил описывает безобразную жену, приникшую к зеркалу, румянящуюся перед ним и злящуюся на свое безобразие. Он описывает ее нрав и свою семейную жизнь: “Ту лепше ми вол бур вести в дом свои, неже зла жена поняти: вол бы ни молвить, ни зла мыслить; а зла жена бьема бесится, а кротима высится (укрощаемая заносится.—Д. Л.), в богатстве гордость приемлеть, а в убожестве иных осужаеть” (там же, с. 228).
Смех над своей женой — только предполагаемой или действительно существующей — был разновидностью наиболее распространенного в средние века смеха: смеха над самим собой, обычного для Древней Руси “валяния дурака”, шутовства.
Смех над женой пережил и самую Древнюю Русь, став одним из любимых приемов шутовства у балаганных дедов XVIII и XIX вв. Балаганные деды описывали и свою свадьбу, и свою семейную жизнь, и нравы своей жены, и ее наружность, создавая комический персонаж, который, впрочем, не выводили напоказ публике, а только рисовали ее воображению.
— это свой мелкий и подручный домашний антимир, многим знакомый, а потому и очень действенный.
1. Никита Гладкий был приговорен вместе с Сильвестром Медведевым к смертной казни за хулы на патриарха. Так, он, идя мимо палат патриарха, грозил: “Как-де я к патриарху войду в палату и закричю, — он-де у меня от страху и места не найдет”. В другом случае Гладкий бахвалился, что “доберется” “до пестрой ризы”. Впоследствии Гладкий был помилован. Текст письма см.: Розыскные дела о Федоре Шакловитом и его сообщниках. Т. I. СПб., 1884. Стб. 553–554.
2. О шутовских молитвах в XVIII и XIX вв. см.: Адрианова-Перетц В. П. Образцы общественно-политической пародии XVIII — нач. XIX в. // ТОДРЛ. Т. III. 1936. С. 335–366.
3. См.: Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. Л. 1971. С. 203–209.
“Проблема знака и знаковой системы и типология русской культуры XI–XIX веков”). Отмечу, что древнерусская противопоставленность мира антимиру, “инишнему царству”— не только результат научного исследования, но и непосредственная данность, живо ощущаемая в Древней Руси и в известной мере осознаваемая.
5. Адрианова-Перетц В. П. Очерки по истории русской сатирической литературы XVII века. М.; Л., 1937. С. 113. (Далее ссылки в тексте: Очерки, с указанием страницы.)
6. Я. С. Лурье пишет по этому поводу: “Была ли эта церемония заимствована Геннадием от его западных учителей или она явилась плодом его собственной мстительной изобретательности, во всяком случае новгородский инквизитор сделал все от него зависящее, чтобы не уступить „шпанскому королю»” (Казакова Н. А., Лурье Я. С. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века. М.; Л., 1955. С. 130). Я думаю, что в “церемонии” казни еретиков не было ни заимствования, ни личной изобретательности, а была в значительной мере традиция древнерусского изнаночного мира (ср. вполне русские, а не испанские “материалы” одежд: овчина, мочала, береста).
7. Покровский А. А. Древнее Псковско-Новгородское письменное наследие. Обозрение пергаменных рукописей Типографской и Патриаршей библиотек в связи с вопросом о времени образования этих книгохранилищ. // Труды Пятнадцатого археологического съезда в Новгороде 1911 года. Т. II. М., 1916. С. 215–494. (Далее ссылки в тексте: Покровский, с указанием страницы.)
–158. “Цьяшос” — написанное “перевертышным” письмом слово “дьявол”.
“Толковом словаре” В. Даля: инший — иной, в значении Другой, не этот. Ср. и другое толкование: “„Инишое царство» обычно понимается исследователями как иноземное, чужое; или „инищое» толкуется как „нищее»” (Былины. Подгот. текста, вступ. статья и коммент. В. Я. Проппа и Б. Н. Путилова. Т. 2. М., 1958. С. 471).
10. Абрамович Д. Киево-Печерський патерик (Вступ., текст, примiтки). У Кыэвi, 1931. С. 163, 185, 186.
11. “Сказовый стих” —термин, предложенный П. Г. Богатыревым. См.: Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. М., 1971. С. 486.
–XIX столетий. СПб., 1899. С. 75. (Далее ссылки в тексте: Старинные сборники, с указанием страницы.)
13. См. подробнее о балагурстве: Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. С. 460–496 (статья “Художественные средства в юмористическом ярмарочном фольклоре”).
“Оксюморон — стилистический прием, состоящий в соединении противоположных по значению слов в некое словосочетание… Оксюморонным сочетанием фраз мы называем соединение двух или нескольких предложений с противоположным значением” (Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. С. 453–454).
15. По определению П. Г. Богатырева, метатеза — “стилистическая фигура, где перемещаются части близлежащих слов, например суффиксы, или целые слова в одной фразе или в рядом стоящих фразах” (Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. С. 460).