Я еще не такой подлец чтобы думать о морали
Общество морале
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет, и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали». Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
В. В. Розанов
Сейчас многие говорят, что наш современный мир стал аморальным, наблюдается полное падение нравов.
Как это понимать, что это значит? И что такое: мораль, нравственность?
Если обратиться к толковым словарям, то у меня остается больше вопросов, чем ответов. Конечно, я обратился за информацией в такой замечательный ресурс как Википедия. Но не то что бы я не получил ответа, все же он меня не удовлетворил.
Википедию редактируют такие же люди, как и я. Мне стало интересно, что по этому поводу думали великие, всеми признанные умы прошлого и что думают современные, прогрессивные ученые.
Оказывается, эта тема многим из них не давала и не дает покоя. Если перечислять имена этих, по-настоящему великих, людей это займет полстатьи, и упустить кого-либо из них было бы несправедливо, поэтому не буду начинать.
Из их трудов я сделал вывод, что мораль это некий свод законов, кем-то написанных, а чаще, свод неписаных законов, согласно которым живет общество. У каждого общества, племени, народа, государства, цивилизации культивировалась своя мораль, причем адептам одних культур нравы других могли показаться в лучшем случае непонятными, а то и вовсе аморальными.
Наши древние, еще полудикие предки заметили, что у высоко моральных племен повышается их стойкость и выживаемость в тогда еще тяжелых внешних условиях жизни, и напротив, племена с низкой нравственностью вымирали. Это вынудило их вводить различные запреты, табу.
Почему так происходило? Мы понимаем, что племя – это группа людей, где жизнь каждого целиком и полностью зависит от его соплеменников. Другими словами, племя
– это один, нераздельный живой организм, а его законы служат ему как иммунная система племени.
Что происходит в обществе индивидуалистов, в котором мы и живем?
Поскольку цивилизация отрывает человека от природы, его мораль тоже оторвана от нее. Благодаря прогрессу и искусственно созданной, относительно безопасной среде обитания мы стали независимы друг от друга, хотя независимы тоже относительно. Давайте проанализируем чем, какими законами руководствуются индивидуалисты.
В отличие от нашего древнего предка у современных людей в относительно демократичных странах есть огромный выбор мировоззрений, идеологий, моральных ценностей, исповедуемых в различного вида общинах, субкультурах, в разных социальных слоях.
Это не то социальное разделение, где расслоение происходит по уровню доходов, образованию, известности, власти, а скорее по внутренним установкам человека как личности, что касается морали. Но все же эти установки очень сильно влияют на его стремление к высокому социальному статусу. А так же мы, в нашем исследовании, не дифференцируем людей по их умственному и культурному развитию. Нас интересуют только их внутренние установки, убеждения, согласно которым они сосуществуют в обществе.
Убеждения у современного человека, в отличие от наших не таких далеких предков, могут изменяться множество раз на протяжении его жизни под влиянием общин и субкультур, в среде которых он находится. Современному человеку, особенно если он живет в мегаполисе, зачастую на протяжении одного дня приходится переходить из одной субкультуры со своими ценностями в другую, с качественно другими и порой противоположными убеждениями.
Общественные правила, законы морали, нравственности, в идеале, направлены как на защиту членов общества, их наиболее оптимальное сосуществование, так и на защиту всего общества в целом, даже если это будет в ущерб отдельным ее членам. Причем, чем больше членов общества готовы поступиться своими личными интересами на благо всех, тем более жизнеспособным оно становится. Если они это делают осознанно и даже стремятся к этому, и у членов общества не возникает соблазна преступить эти законы в корыстных целях – общество можно назвать моральным.
Мы пока не идеальны, и оторвавшись от природы, престали чувствовать свою взаимосвязь с другими людьми, народами. Мы не чувствуем причиненного вреда, когда пытаемся «урвать» для себя больше, чем надо.
Я выделил четыре категории социальных типажей, у которых существует иллюзия их отдельности и соблазн получить больше за счет других.
Первых назовем «хулиганами». Это неординарные личности, не признающие законов общества и не знающие страха. Они постоянно хотят доминировать над другими, не признают никаких правил, делают все, что им вздумается и берут у общества все, что им захочется, одним словом – беспредельничают. Поскольку они доставляют много хлопот для общества, а зачастую, представляют опасность – общество всячески защищает себя от них, устраняет физически, но чаще изолирует.
Конечно, они доставляют обществу какие-то неудобства в виде написанных ими законов. Так сложилось, что современное общество плохо следило за тем, кому писать законы, по которым оно живет, и изворотливые хитрые хулиганы этим воспользовались. В этом есть и плюсы. В большинстве своем эти законы направлены на то, чтобы таких как они, непослушных хулиганов в обществе появлялось как можно меньше и чтобы новые, созревшие хулиганы, не могли воевать с ними за теплое местечко, например, кресло в парламенте, а сидели бы в тюрьмах. Такая вот конкуренция.
Вторую категорию можно назвать «воришки». Они втайне хотят действовать, как первые, но боятся наказания согласно тем законам, которые установлены в их обществе. Они всегда готовы преступить закон в корыстных целях, если это возможно сделать безнаказанно. Проще говоря, воруют при любой появившейся удобной возможности, и все свои мелкие пакости делают тайком.
Третья категория – «зануды». Осуждают первых и вторых. Они мало с кем воюют за материальные блага, почти никогда не воруют. И удерживает их от этого некое незримое, вездесущее око, которое за ними беспрерывно, днем и ночью, следит. По преданию, оно безжалостно карает тех, кто нарушает законы, данные обществу этим оком свыше, и вознаграждает тех, кто их соблюдает. Вот только одна незадача, каждый получает по заслугам не здесь и сейчас, а там и потом, в другом, «лучшем мире».
Где-то в глубине души адепты такого мировоззрения тоже не прочь действовать, как хулиганы, но их сдерживает такой же страх перед наказанием, как и у воришек, даже еще больший. Утешение одно – их ждет вечное блаженство после смерти, а тех, первых и вторых, – страшные, вечные муки.
Еще, почему-то законы, по которым живут зануды, очень похожи на те, что написаны хитрыми хулиганами.
Четвертая категория «хорошисты». Они исполняют все законы тоже из страха, только страх у них уже несколько другого рода. Они отстраняются от всего безнравственного скорее не из страха наказания, а из страха навредить себе, своему ближнему и обществу в целом. Большой процент в обществе людей с такими внутренними установками говорит о его высокой моральной устойчивости. Но все же называть такое общество высоко нравственным еще рано.
Почему они хорошисты? Во – первых, потому что они просто хорошие, во – вторых если есть хорошисты, то должны быть и отличники. О них самих и кто они такие поговорим позже.
В своей статье я никого не осуждаю, просто описал свойства, что сформировались в людях, которые присущи каждому. Причем сам человек над ними не властен, их можно изменить, только под воздействием среды в виде общества исповедующего желаемые ценности, которое есть возможность выбрать самому.
Каждый из выше перечисленных типажей нужен обществу для его естественного развития. Например, без «хулиганов» общество вообще не развивалось бы, порой они, преступая за границы дозволенного, раскрывают новые горизонты.
«Воришки» – склонные к накопительству люди, как жировые клетки в организме, все втягивают в себя и отдают с очень большой неохотой, но когда приходят тяжелые дни, именно благодаря им общество выживает.
«Зануды» – это хребет общества, на них все держится.
Задание: расставьте для себя выше перечисленных типажей по убыванию их моральности и подумайте, почему вы расставили их именно так.
Разговоры с душой
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывай и гуляй «по морали». Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы».
Разговоры с душой
* * *
Иль по правам твоим нетленным
Меня казнить, необъяснимой
Тоской, ломать через колено.
(Рентгеновский не выдаст снимок.)
Все вроде цело, как бы цело.
Все ль муки совести во благо?
Как выживать мне под прицелом
Во мне смердящего Гулага?
А радуга, а тот подснежник,
Мы вместе радовались, помнишь?
Признайся, губ и кожи нежность
Покруче было, чем «Бог в помощь!».
Нам хоть бы в дамах разобраться.
Кто ж угодит нам в этом сразу?
Порой так хочется надраться,
Чтоб отключить тебя, заразу.
С тобой, как с бабой нелюбимой
Судьбой сосватанной по дури.
Мол, стерпится… А бьет дубиной,
То полюбила, знать, в натуре.
II
Заноз гниющая подробность
Меж чувством и, конечно, долгом,
Твой эгоизм, богоподобность.
Ты вечная. А мне недолго.
Тебе во мне, или в примате,
Неважно – приняли бы веру.
Грешили вместе – смертный платит.
Не неудобством – высшей мерой.
III
Ты плохо переводишь Бога.
Что с языком в стихах творится?
Ты немка, но еще немного
И. русская императрица.
Брала б пример с Екатерины.
— «не то перо, не та бумага».
Всё, что со мной неповторимо.
А в чём бессмертного отвага?
IV
Что тебе, душа моя, мой ропот!
Ты меня увидишь и в гробу.
Ты приобретаешь вечный опыт,
Извините, на моём горбу.
Что я так, давай уже мирится.
Требует сочувствия сознание.
Помудрее правь, императрица,
На фиг нам сдалась твоя Германия.
Я еще не такой подлец чтобы думать о морали
Василий Васильевич Розанов
Апокалипсис нашего времени
Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Просто, – «душа живет»… т. е. «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.
Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», – просто потому, что нравится. Как «без читателя» и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту).
Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, – можешь и ты не церемониться со мной:
И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…
Когда, бывало, меня посещали декаденты, – то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, – но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверьми…
У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым – то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:
Я же всегда думал с гордостью «civis romanus sum»[1]. У меня за стол садится 10 человек, – с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире. И вовсе civis rossicus[2] – не «Герцен», а «Розанов».
Герцен же только «гулял»…
Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он «никогда не может кончить речь» (способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь.
Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
Первое: как ни сядешь, чтобы написать то-то, – сядешь и напишешь совсем другое.
Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…
Сев задом на ворох корректур и рукописей и «писем в редакцию», М. заснул:
Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В-ской, которая на все его упрашивания отвечает:
Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту «Татьянину верность», при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно «коптящим небо»?
Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела «Варя
Панина» и как танцовала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.
– Ты, Боря, что это читаешь?
– Чего же ты размышляешь? «Одобри» все сразу.
Нельзя. В номер не влезет.
– Так пошли ее к матери…
– Тоже нельзя. Читатель рассердится.
– Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться.
Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушелись «в печати», потеряли лицо, характер. Мое «я» только в рукописях, да «я» и всякого писателя. Должно быть, по этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи – и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма товарищей-гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, – с болью и лишь иногда.
Газеты, я думаю, так же пройдут, как и «вечные войны» средних веков, как и «турнюры» женщин и т. д. Их пока поддерживает «всеобщее обучение», которое собираются сделать даже «обязательным». Такому с «обязательным обучением», конечно, интересно прочитать что-ни-будь «из Испании».
Начнется, я думаю, с отвычки от газет… Потом станут считать просто неприличием, малодушием («parva anima») чтение газет.
– Вы чем живете? – А вот тем, что говорит «Голос Правды» (выдумали же!)… или «Окончательная Истина» (завтра выдумают). Услышавший будет улыбаться, и вот эти улыбки мало-помалу проводят их в могилу.
Если уж читать, то, по моему мнению, только «Колокол», – как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свои орган.
Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: – «Где папа», – то прислуга не должна отвечать: «барина нет дома», а «генерала нет дома» Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.
Василия Михайловича я всегда почему-то любил. Защищал его перед Толстым. И что поразительно: он прост, и со всеми прост, не чванлив, не горд, и вообще имеет «христианские заслуги».
Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил: «нет ничего без своего числа». Ау В.М. – «без своего чина», без положения в какой-нибудь иерархии.
Теперь еще: – этот «генерал» ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из-за одного В.М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и, ведь, никому не запрещено ходить с «адвокатским значком». Почему это тоже не «чин» и не «орден»? «Заслужено» и «социальный ранг». Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.
Иногда думают, что Василий Михайлович «карьерист». Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как неотделимое души своей. О нем глубоко сказал один мудрый человек, что, «размышляя о том, что такое русский человек, всегда нужно принять во внимание и Василия Михайловича». Т. е. русский человек, конечно, – не только «Скворцов», но он между прочим – и «Скворцов».
Розановский взгляд – это абсолютная правда фиксации. Ч.1
РI: Русская Idea за всё время своего существования, пожалуй, впервые обращается к одному из самых популярных и парадоксальных писателей и мыслителей начала ХХ века – Василию Васильевичу Розанова. Он известен как консерватор – и в то же время – декадент, принявший революцию и отвергший её. Чем объясняются такие колебания Розанова? Был ли он истинным консерватором? Об этом главный редактор сайта Любовь Ульянова побеседовала с приглашенным исследователем Academia Kantiana Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета им. И. Канта, кандидатом философских наук, доцентом Тихоокеанского государственного университета в Хабаровске, одним из немногих современных философов России, занимающихся популяризацией дореволюционной интеллектуальной мысли среди современного думающего читателя (на площадках Балтийского университета (PilosoFAQ), ALTES-HAUS, Культпросветпространства «Катарсис», Калининградской областной научной библиотеки) Андреем Теслей.
В разговоре сам собой оказался затронут вопрос, который Русская Idea уже обсуждала в последнее время и планирует обсуждать в ближайшем будущем, – что такое жизнь локальных сообществ на огромных пространствах России, за счет чего она строится и на чем цементируется? И каким образом она должна быть устроена, чтобы политические катаклизмы, если они и случатся в будущем, не стали, как в 1917 году, прологом падения в бездну социального взрыва, сметающим собой весь быт обывателя, которым оказывается некому и не зачем дорожить.
— Уважаемый Андрей! В последнее время Вы много пишете о Василии Розанове. С чем связан Ваш интерес к нему? Как он встраивается в Ваши исследования?
— Розанов – это очень старая для меня история, не столько как объект исследований, сколько как предмет любви. Я думаю, как почти у всех в случае с Василием Васильевичем, любовь к нему возникает через канонические тексты, через знакомство с «Уединенным», с двумя коробами «Опавших листьев». В том случае, когда всё срастается, это превращается в некое глубокое чувство. Поэтому для меня значимость Розанова – субъективная, сформированная не из какого-то предмета исследований, а вполне самостоятельная по этиологии. Текущий же интерес к Розанову – скорее, попытка оправдать такую увлеченность, посмотрев на его внутреннюю логику.
На мой взгляд, Розанов – это не просто глубокий мыслитель, а мыслитель, весьма последовательный. Вопреки расхожим, традиционным оценкам, с ними традиционно спорят, но они тут же традиционно воспроизводятся – что Розанов противоречив в отношении к самому себе, — мне представляется, что Розанов внутренне строен и последователен. Впечатление о противоречивости возникает либо из-за недостаточного вдумывания в Розанова (этот момент вполне понятный), либо из-за того, что на него смотрят с четко заданной извне логикой, в которую, разумеется, он не помещается без остатка. А раз так, то фиксируемое выхождение за пределы описывается как противоречие, несовпадение, и тому подобное.
К Розанову невозможно подходить как к стандартному автору, вроде нас с Вами, из логики монологизма: когда предполагается, что отдельные наши высказывания могут быть рассмотрены как законченные, что автор вполне высказывается в конкретном суждении. В то время как для Розанова его конкретное высказывание функционирует в некоем поле. Другими словами, если конкретное суждение Розанова рассматривать как самостоятельное, изолировать его, то это будет чаще всего чем угодно, но только не Розановым, потому что Розанову важно, как данное суждение соотносится с другим его суждением. Он создает поле, которое возникает как раз между этими утверждениями. При рассмотрении розановских суждений прямолинейно, мы, разумеется, найдем, что он всюду сам себе противоречит. В то время как он выстраивает поле. А для того, чтобы создать поле, нужно создать, если угодно, плюсы и минусы.
Как тогда в этом случае описать переход Розанова на рубеже веков от консерватизма к декадентству? Можно ли сказать, что Розанов один из первых понял, что консервативный проект Александра III, консервативная эпоха заканчивается, и уходит в декадентство?
— Конечно, так описать можно. И в этом описании будет очень много верного. Другое дело, что Василий Васильевич и консерватором был весьма специфическим. Он консерватор леонтьевской выучки, а Константина Николаевича можно назвать консерватором, но всё же это довольно своеобразный консерватизм. Василий Васильевич – это такой, если угодно, трикстер. Его всегда принимают не за того, кем он является, и это не из-за того, что он не умеет себя поставить. Это во многом его способ существования, так он живет. Один их самых комфортных способов взаимодействия для Василия Васильевича – это когда он одновременно будет писать в сытинском «Русском слове» и в «Новом времени» у Алексея Суворина. В последнем он будет печататься под своим собственным именем, в первом — под псевдонимом Варварин. Впоследствии в этом будут видеть двурушничество, нечистоплотность, и лучше всего ответить словами самого Розанова: «Лицемерил ли я в своих статьях в “Новом времени”? Да нет, я не лицемерил. Я не лицемерил и в “Русском слове”. В “Новом времени” я говорил свое, то, что я думаю, но целиком я туда не помещался».
Таков же и консерватизм Розанова. Вроде бы и консерватор, а в период своего самого отчаянного консерватизма в 1893 году он печатает «Сумерки просвещения». Никакой «Вестник Европы» никогда вроде бы так не громил консервативное Министерство народного просвещения, «толстовскую гимназию» как Василий Васильевич. Никакие оппоненты существующего режима никогда не были столь остры, столь эффективны в своих ударах, как в этом случае Розанов. В 1895 он пишет статью «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Статью, которую вырезают из «Русского вестника» и которую он опубликует только в 1912 году. Сам Василий Васильевич сохранил описание своего разговора с Константином Победоносцевым, когда Розанов просил о заступничестве Константина Петровича, чтобы сохранить статью. И Победоносцев сказал, что статью можно сохранить, но надо переработать так, чтобы подобрать все примеры из зарубежной жизни. Далее Розанов пишет – и это не поза с его стороны – переписывать я уже не желал, так и оставил. Дело в том, что зрелый Розанов практически никогда не перерабатывал свои тексты, ему всегда было проще написать новый.
Тем самым, получается, что вполне консервативный текст в 1895 году оказывается цензурно неприемлемым, а публикации в целом ряде народнических журналов или «Вестнике Европы» особо цензурных нареканий не вызывают. Что его увело к революции или к тем же декадентам?
Опять проще всего процитировать (увы, по памяти, но, надеюсь, довольно близко к оригиналу) текст самого Василия Васильевича. «В 1898 году я увидел сытое чиновничество, сытое и гордое собой. И вот эта вот гордость вызывала во мне протест, она была мне отвратительна. А в 1906 году я увидел гордую революцию, и она мне стала отвратительна». Здесь Розанов демонстрирует удивительное единство при совершенно разных вроде бы позициях, при переходе от текста, например, «Когда начальство ушло», где пропета прочувствованная песня во славу революции 1905 года, и его же консервативные высказывания следующего периода.
Я бы напомнил ещё об одном. Розанов не просто пишет лирические тексты о революции, он эти тексты собирает вместе и публикует в качестве книги в 1910 году, когда он, вроде бы, вновь консерватор. Это очень важный жест со стороны Розанова. Жест, демонстрирующий, что он не отрекается и не отказывается от всего, что им было сказано в 1905 и 1906 годах. И он не говорит о том, что тогда у меня были иллюзии. Нет. Он говорит: я записывал мгновения. И фиксация мгновений была правдива. Мысль, то есть долгосрочная оценка, на мой теперешний взгляд была не верна. Но сам снимок фотографический, который я сделал, – правильный.
Как мы интерпретируем эту картинку, что она значит – разговор другой, но перед нами правда фиксации. Это действительно уловлено, увидено и передано так, как в тот момент почувствовано. Теперь он чувствует иначе. Но абсолютной правдой остается то, что в тот момент он чувствовал так.
Небольшой комментарий по поводу истории с Победоносцевым. Он ведь так работал со своими текстами – писал на иностранных примерах, но так выстраивал материал, чтобы он хорошо прочитывался в русских реалиях. То есть он предложил Розанову свой метод.
Да, конечно, Победоносцев ведь еще и просто чужим голосом говорил, используя практику перевода. Мы подбираем нужную нам статью другого автора, кого-либо из уважаемых иностранцев, и помещаем её в контекст, когда она начинает говорить о наших делах.
— Никоим образом. К Константину Петровичу Василий Васильевич относился всегда, скажем так, с большим вниманием и, чаще всего, с уважением. Это не вопрос о том, что это плохо, так нельзя, это вопрос о том, что эта птица так не летает. Это вопрос аэродинамики.
Понятно, что Леонтьев сильно выделяется среди консерваторов, но всё же он был одним из них. Представлял ли Розанов какое-то отдельное течение в русском консерватизме?
— Давайте пойдем исторически. В 1890-е годы, до 1898 и даже, наверное, до 1899 Василий Васильевич вписывался в рамки существовавших подходов и направлений. Просто потому, что он говорит на тех площадках, которые существовали: «Русский вестник» Берга, издающийся в Петербурге, «Русский труд» Сергея Шарапова. Это истории, всем хорошо известные.
Ключевое в том, что Розанов, разумеется, не является политическим мыслителем. Да, он – консерватор, но консерватор в основаниях своей мысли. Его базовое видение реальности – органическое видение, но он использует не просто органическую метафору, а использует её консервативным образом. Другое дело, что Розанов при этом демонстрирует, как эта же метафора может использоваться для оправдания весьма радикальных изменений. Более того, он демонстрирует, как консервативная образность, консервативная повестка может использоваться для мобилизации. Если довести эту мысль до логического предела, то через Розанова просвечивает будущая консервативная революция. Понятно, что речь не идет о сколь-нибудь жестких определениях – здесь важно направление движения мысли.
— В смысле в том виде, в котором она была в Германии?
— Да. Но я говорю не о каких-нибудь заимствованиях и не проводил бы излишних сближений, а обращаю внимание на то, что консервативная мысль в начале ХХ века оказалась в принципиально новых условиях. Например, Василий Васильевич работает с массой, с массовым читателем, он работает в массовой прессе. От этого меняется не только язык, не только приёмы, но меняется и сама мысль.
Но ещё раз подчеркну – Розанов никоим образом не является политическим мыслителем. Он вне этого (и, в некоторых случаях, над этим – говоря о мета-политических проблемах, но редко когда мыслит собственно политическим образом). И как раз это позволяет ему резко, качественно менять политические позиции. Потому что не в них дело. Например, зачастую он не может существовать в тех или иных радикальных изданиях не в силу отвержения конкретной политической повестки, а потому что для этих радикальных групп безразлична его проблематика, они к этому не чувствительны. У него здесь нет расхождения с политикой, у него расхождения с самим способом смотреть на мир. То есть то, что важно для него, для них просто не важно.
Существует точка зрения, что в русском консерватизме начала ХХ века, как раз в связи с началом эпохи массовой политики, зарождался своего рода «русский фашизм», который привел бы к развитию его в полноценное движение, не случись 1917-того года. Мог ли Розанов эстетически стать на эту сторону?
— Помилуйте. Нет! Ни политически, ни эстетически. Эстетика Розанова принципиально не является фашистской, хотя и возникает на фоне новых политических практик. Во-первых, Розанов в литературном смысле – это радикальный модернист. Его эстетика – это радикально новая эстетика. Кстати говоря, это будет очень хорошо подчеркнуто Виктором Шкловским в 1922-м году, а затем он будет повторять это в «Теории прозы» в 1929-м, говоря, что у нас с одной стороны Максим Горький, а с другой – Розанов. Вроде бы абсолютно разные позиции, взгляды, убеждения, но эстетически листы из дневника Горького и проза позднего Розанова – это явления одного порядка.
Во-вторых, хотя Розанов и радикальный модернист, но его эстетика разворачивается на контркурсе с преобладающей эстетикой. У него нет ключевого, необходимого для фашистского – нет мобилизации. Если угодно, Розанов – это восхитительный поэт демобилизации. Ведь не случайно Лев Троцкий будет гневно писать о поклонении и прославлении Розанова в своей «Литературе и революция». Троцкий обрушивается на его расцветающую в начале 1920-х годов популярность, на массу статей, выходящих о Розанове в эти годы. И Троцкий пишет – ведь это проявление обытовления. Проявление мещанства. Здесь, кстати, Троцкий оказывается полным единомышленником Николая Бердяева, который говорил о том, что Розанов – гениальный обыватель, поэтизирующий бытовое. И, отталкиваясь от этого, Бердяев напишет знаменитые слова о том что, что такое его позиция – это радикальное отвержение всякого быта. Обратите внимание, всякого – ключевой момент. Здесь нет расхождения с Троцким. Здесь война быту, как таковому, а для Розанова быт – это и есть сама жизнь.
И, конечно, у Розанова уникальная чуткость и способность видеть. Как Розанов откликается на Первую мировую? Его знаменитый сборник статей, на который Бердяев ответит своей знаменитой статьей «О вечно бабьем в русской душе». Этот конфликт здесь прозвучит вполне. Ведь Розанов, излагая свои переживания, своё видение, описывая эйфорию, он подробно описывает, ну, например, гомосексуальное по природе влечение. Он говорит о том, что он видит марширующие полки, уходящие вдаль и переживает при этом томление, «женственное». Именно отсюда берется это «вечно бабье».
Розанов здесь фиксирует очень подробно и очень открыто гомоэротическую составляющую власти, подчинения. Вещь в общем известная. А реакция Бердяева на это – ведь это чистое запирательство! То есть он готов увидеть в этом проблему Василия Васильевича Розанова. Хотя ведь Розанов оказывается способным не только почувствовать, не только пережить, но и отрефлексировать, и зафиксировать подобное. А для Бердяева есть рамка. Он готов увидеть только то, на что он согласен. Розановский же взгляд позволяет видеть то, что мы никак не договаривались видеть. Мы вообще не собирались это видеть. Но неожиданно Розанов это обнаруживает.
Это сведет вместе о. Павла Флоренского и Розанова, при всей их разнице — что в определенный момент они оба окажутся потрясающе свободными людьми, теми, кто способен говорить о том, о чем другие люди не способны – не способны так: честно по отношению к самому себе. Их сведет не единство взглядов. Розанов ведь это и подчеркивает: представляете, пишет он Флоренскому, с Вами об этом можно говорить. Говорить – не значит, соглашаться. Важна сама возможность говорения, невозможная с другими.
Кстати, это хороший пример, показывающий, что Розанова довольно мало волнует согласие или несогласие. Ведь он фиксирует мгновение, фиксирует чувство или мысль. Хорошее слово, которым, кажется, Никита Струве определил Бердяева – «мыслечувства». Подловить в себе, на кончике – это мыслечувство, застать себя в нем – не значит, с ним согласиться. Значит, просто застичь себя в нем.
А Бердяев и Троцкий – как более, если угодно, люди классического модерна – настаивают на логике дисциплины. Когда ты должен видеть и чувствовать то, что ты должен чувствовать. А Розанов – человек вне дисциплины. Он не знает, какие мысли и чувства себе можно позволить, а какие нет.
Вы определили Розанова как не политического мыслителя. А с кем Вы сравниваете? Кто – политический?
— Можно называть почти любого автора этого времени. Почти любой будет более политическим мыслителем, чем Розанов. Потому что Розанов – это состояние, близкое к абсолютному нулю. В этом смысле эстетствующие декаденты оказываются гораздо более политическими, чем Василий Васильевич.
А как сам Розанов объяснял свой уход в декадентство? Что произошло у него в 1898 – 1899 годах?
— Вообще у Розанова был достаточно долгий роман с консерваторами. Его как бы «пригрел» Тертий Иванович Филиппов с кружком хорового пения и прочими радостями православной общественности. Во-первых, Розанова поражала вопиющая ситуация хамства, глубокой нравственной нечистоплотности при постоянной апелляции к морали. Как известно, о нравственности больше всего любят рассуждать как раз люди, глубоко безнравственные. Помните знаменитое розановское «я еще не такой подлец, чтобы думать о морали»? Это очень розановский подход. Эта фраза эпатировала современников, но ведь Розанов очень точно и как раз морально говорит.
Второе значимое. Собственно, ему практически не на что было кормить семью. Розанов много раз описывал ситуацию в консервативной журналистике, в которой самое худшее отношение к авторам, где каждое издание работает как частная лавочка, где торжествуют всевозможные забегания и лизоблюдство, где авторам стараются не платить и стараются, чтобы они работали за идею. Весь этот разврат консервативной мысли. Всем этим Василий Васильевич за очень много лет насладился сполна, изведал всё. И в 1899-м он переходит на постоянную работу в «Новое время» к Суворину, с чего и начинается его взлёт.
Однако важно зафиксировать, что «развод» с консерваторами начинается раньше, до перехода в «Новое время». Еще у Шарапова в «Русском труде». Началось это с вопроса о браке, из чего вырастет двухтомник «Семейный вопрос в России». А Розанов будет интересоваться очень простыми вещами – судьбой внебрачных детей, которая меньше всего волнует вроде бы православных людей, официально православных, официально нравственных, которые всё время говорят про любовь. И особенно важно для Розанова то, что это говорят не лицемеры. Затем Розанов очень подробно это опишет в письме Флоренскому: он говорил о своей ситуации с Победоносцевым, с Рачинским, да, они это знали, с Митрополитом, и так далее — и все они были добры к нему, и все они ему сочувствовали, но но никто из них не решился ничего здесь сделать. И вот здесь начинается «развод» Розанова с консерватизмом. Не потому, что консерваторы злые или плохие, а потому, что встает вопрос – почему так? И Розанов начинает задавать христианству всё более сознательные вопросы. Чем дальше живет Розанов, тем более конкретными становятся его вопросы, настоятельными. И для него оказывается, что жить и действовать в прежнем кругу просто не возможно. Ведь он сбегает из него, в том числе и потому что этот круг становится для него радикально чужим.
Иными словами, Розанов сначала всё-таки произвел «развод» с консерватизмом, а затем оказался у Суворина. Не наоборот.
Вы так много говорили о единстве в Розанове, что невозможно не спросить о его антиеврейских высказываниях. Как Вы относитесь к «Сахарне»? Было ли это в Розанове уже, скажем, в 1890-е годы?
— К «Сахарне» я отношусь прекрасно. Сам Розанов в 1918 году характеризовал «Сахарну» как третий короб «Опавших листьев». Так оно и есть – это третий короб «Опавших листьев». Отношение к нему… Это розановская проза. Это розановская мысль.
Если Вы желали задать провокационный вопрос, то правильнее было бы спросить, как я отношусь к книге Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» 1914 года издания. Благо, в отличие от «Сахарны», где много чего и разного, в «Обонятельном и осязательном…» всё сказано в наиболее крайних формах из всех, которые вообще можно было найти.
Что касается антисемитизма Розанова. На протяжении своей жизни Розанов занимал очень разные позиции в отношении евреев, от филосемитских до радикально антисемитских. Однако главное в том, что и его филосемитизм, и его антисемитизм имели ровно одну и ту же теоретическую базу. От похвал и комплиментов, которые Василий Васильевич расточает иудеям, ничуть не легче, ничуть не приятнее, чем от его же самых радикальных выпадов с противоположным знаком. Меняется знак, а само понимание принципиально не меняется. Поэтому когда с симпатией относятся к филосемитским текстам Розанова и с негодованием – к антисемитским, это довольно странная, на мой взгляд, позиция. Это такой легкомысленный взгляд на Василий Васильевича, и, скорее, отношение по принципу «здесь он хвалит – следовательно, хорошо». Стоило бы посмотреть, как именно он хвалит, и за что конкретно он хвалит.
Скажем, позиция Розанова по поводу жертвоприношений в иудействе, когда он пишет сразу после дела Бейлиса – мы в его текстах увидим то же самое, что есть и в его филосемитских текстах. И это совсем не то же самое, что официальный антисемитизм.
Розанов, во-первых, говорит, что подлинная вера предполагает в том числе логику крайностей, потому что вера не знает границ. Границы знает наша жизнь: компромисс, умеренность. Вера радикальна. Соответственно, именно потому, что иудаизм является жертвенным, является подлинной верой, и там есть Бог, и это Бог жизни, и это Бог крови, то в силу этого, и именно потому, что это подлинный Бог, кровавая жертва будет вытекать из этой логики. И это, скорее, вызывает симпатию Розанова. Розанов ведь вместе с тем интересуется самыми крайними русскими сектами – хлыстами, скопцами, и они для него – не изъятие или курьёз, а как раз доведенная до предела логика христианства. Ведь обычное христианство очень разбавленное. Это не означает, что каждый христианин является скопцом, но это означает, что если докрутить эту логику до предела, то мы можем получить скопчество. Это встроено там, это часть и едва ли не суть, а не привнесенное. Соответственно, у Розанова нет речи о том, что евреи в массовом порядке приносят в жертву христианских младенцев. Более того, у Розанова есть в той же «Сахарне» пассаж, который мне очень нравится. Розанов пишет, что он несколько раз заводил со знакомыми ему образованными евреями разговор на тему крови и жертвоприношения. И они говорили, что ничего подобного. Ну, например, Наум Переферкович, переводчик Талмуда. И дальше Розанов пишет: Что образованный еврей вообще понимает в иудаизме? Ведь это же всё равно, что спрашивать о христианстве какого-нибудь Добролюбова.
То есть в иудаизме есть то, что вызывает его восторг и одновременно страх. Его отношение к еврейскому принципиально амбивалентно. Именно потому, что это – объект влечения, и это же и объект страха.
Скажем, статья Розанова 1916 года, очень «коричневая», кажется, из «Нового времени», где Василий Васильевич объясняет, почему евреи чужды русскому человеку. Потому что они – всё в семью, всё – потомкам своим. Но из других текстов Розанова в общем-то ясно, что это его мечты о своей жизни и о жизни русских вообще. Почему евреи столь опасны? Потому что они делают то, чем должны были быть, к примеру, русские, чем они желали бы быть. Они живые, а мы – мёртвые. Раз они – живые, а мы – мёртвые, или почти мёртвые, то нам приходится защищаться. Отсюда у Розанова и вырастает, например, ненависть как реакция на угрозу, на тот притягательный идеал, в который ты не можешь войти – как при другом повороте вырастает обожание и желание примкнуть, разделить, научиться тому же.
Какой вопрос, который постоянно адресует Розанов христианству? Розанов ни секунды не сомневается, что можно жить без Христа. Второй момент, который тоже не вызывает у него сомнений – это то, что Христос обещает нам Спасение, освобождение от страданий. С Христом прекрасно умирать. Вопрос, который ставит Розанов, заключается совершенно в другом. А именно, совместимо ли Христианство с жизнью? Как жить с Христом? Розанов всю жизнь, можно сказать, только об этом и спрашивает. Он практически бьется головой о стену.
Для Розанова Христос – это не про мораль, Христос – это радикальное требование, радикальный вызов. Здесь для него вопрос, без ответа на который он жить не может, и ответ на который он получить не может. А для большинства – это вообще не проблема, и не понятно, что он так убивается. Живёте вы со своей Варварой Дмитриевной, квартальный вас не гонит, юридически, как оказалось, из ситуации удалось выбраться. И что вы волнуетесь? А Розанов спрашивает, как вообще это возможно в Христианстве.
Напомнило мне мое ощущение от текста «Протоколов сионских мудрецов» — в нем явно читаются мечты крайних русских правых о неограниченной, самодержавной власти для России — такой, какой они описали власть «мирового еврейского правительства».
— Но ведь это же универсальная вещь. Это стандартный вариант антисемитской пропаганды – когда мы приписываем объекту нашей ненависти то, что является объектом нашего желания. Только чем хорош Василий Васильевич в этом плане – он достаточно хорошо понимает, что с ним происходит, более того, он ведь вечно пребывает в этом колебании, у него нет ситуации, когда, предположим, страх закрывает твой взгляд.
— Вы говорите, что Розанов правдиво фиксирует, как он сам себя застал на каком-то чувстве, правдиво что-то описал. То есть это такая постоянная саморефлексия, которая записывается, описывается, фиксируется. Отсюда вытекают два вопроса. Первый – это какой-то феномен Розанова, он этим уникален? И второй — может ли исследователь Розанова как исследователь этой фиксации доверять? Нужна ли внутренняя саморефлексия исследователя по поводу саморефлексии Розанова?
— Мне очень нравится, как Андрей Донатович Синявский в своих парижских лекциях об «Опавших листьях» говорит, что Розанов всего себя обратил в литературу. И у Розанова ведь это тоже фиксируется! В одном из поздних текстов он говорит, что всю жизнь только пишет о жизни, но не живет – вся жизнь проходит за письменным столом в воспевании жизни, проходящей мимо. Получается, что то, что он столь гениально пишет, это совсем не то, как он живёт. Более того, оказывается, в свою очередь, эта фиксация становится фиксацией жизни. В этом можно видеть уникальность Розанова. Но всё же Розанов – не просто модернистский писатель, но и писатель в логике европейской, в первую очередь, русской литературы. А кого писатель, в первую очередь, может описать? Где он может проникнуть в самую глубь? Чего? Самого себя, разумеется. Никто одновременно не более далёк и не более близок к тебе, чем ты сам.
Но выработанная Розановым форма возникает лишь к концу его жизни. Розанов как великий писатель, как классик, со своими «Уединенное» и «Опавшие листья» формируется буквально на излёте жизни. А это особенная ситуация – его собственного умирания. Напомню, что последние годы он проживает с поставленным диагнозом рассеянный склероз. Но поверх этого – тяжелая болезнь, постигшая Варвару Дмитриевну. Экзистенциализм любит рассуждать о пограничной ситуации, в качестве самого расхожего примера обращаясь к переживанию своей смертности. Но для Розанова такой ситуацией становится смертность близкого. Если угодно, это уникальность, но это уникальность, имеющая очень высокую личную цену. И для того, чтобы возникла великая литература, нужно очень много не литературного.